10
16 августа 1921.
Торопец
Дорогой Борис Александрович, каждое Ваше письмо для меня
большая умилительная радость. Даже теперь, когда не стало Ал<ександра>
Ал<ександрови>ча и всё для меня стало черное. Поздно пришли Ваши добрые
советы, и так они и не исполнены. Известие о нем я получил уже здесь, а потом
пришло письмо от моей матери с некоторыми подробностями. Последнее время он был
психически расстроен. Незадолго пред смертью пришел в себя, сказал матери и
жене «Я умираю», потом глаза скосились, он потерял сознание и скоро умер. Было
ли напутствие — не знаю, вероятно, нет. В гробу лежал белый с вздувшимися
синими жилами, очень изменившийся. Похороны были пышные, много цветов,
«молодежь устроила цепь и поддерживала порядок». Ах, уж эта молодежь слюнявая!
Показывали мне (сам я газет не читаю) статейку г-на Когана о трубадуре
Прекрасной Дамы и чьи-то стихи1. Иерусалим, Иерусалим, избивающий
пророков...
Глупо и бессмысленно это, может быть, но вот что со мной
делается. Я сейчас в здешней тишине много работаю — пишу. Когда пишу — забирает
всего, ничего не вижу. Кончу, прочту, и бываю доволен иногда. Но сразу потом —
и это всегда, — начинаешь думать: да
зачем же это я пишу, ведь не стоит
теперь, когда его нет. Это «иррационально», но, поверьте мне, что это правда.
Когда он умер, захотелось мне закричать (от его стихов
всегда хотелось именно кричать) и я написал о нем четыре страницы и послал в
Петроград, прошу, чтобы напечатали в каком-нибудь журнале. Фамилии своей не
поставил — не хотелось родственничать. Если напечатают — пришлю Вам. Теперь
мечтаю еще о нем повспоминать. Может быть, удастся дать кусочек и плоти и духа,
все-таки я могу кое-что сообщить о «Саше Блоке», а это пригодится будущим
Борисам Александровичам2.
Ваше письмо (я только что его получил) застало меня за
работой, за Фетом и за Введенским. Какой еще выйдет младенец, не знаю, пока
корчусь в родах и безмолвно испускаю рожающие стоны. Все думал о плане и ничего
не придумал, стал он рисоваться, когда начал писать. Синоптически следя за
обоими сразу, подхожу очень медленно к их встрече. Выходит что-то вроде фуги.
Все время боюсь. Ну, как Бог даст.
То, что Вы пишете о своей книге так неясно, — меня ушибло.
Чую нечто большое и захватывающе-близкое. Много, много общего, страшно, как
много. Знаете ли Вы, что и я разведен, что и у меня дети (три дочери!) вдали от
меня. Теперь я женат второй раз и вот уже третий год я чувствую тяготеющее надо
мной большое настоящее счастье и большую, настоящую, непоправимую тоску. Но
жить мне дает то, что я с детства как-то не умею жалеть, что в прошлом сделал так, а не так, и
счастья поэтому больше. И об издательстве я тоже все думаю. У меня в Петрограде
завязались теперь большие технические связи по этой части (типографии, клише и
т. д.), есть и кое-какой опыт. А злато нужно до крайности. Я совсем его не
люблю и не умею его удерживать, но ненавижу и нищету — это ржавый костыль,
который пригоняет к земле лицом вниз. Заработать нельзя, пирожных печь не умею,
от всякой торговли засыпаю, продавать мне нечего. Только знаете что — нужно не
издательство открывать, а просто помаленьку издавать сперва одну книжку, потом
другую. Ничего торжественного.
О Хомякове и Погодине — очень хорошо. Не разрешите ли Вы мне
это использовать, конечно, со ссылкой на Вас? Без Вашего позволения не буду.
Ответьте, пожалуйста, поскорее, не стесняясь, нельзя так нельзя3.
Правда, не рассержусь и не обижусь. На Вашу статью о Бржеской я в примечаниях
сослался, но не опровергал — не люблю этого, да и не нужно, ясно и так: то
1916, а это 1921. Я там сказал, что в этой статье особенно ценно об Елене, — по
сообщениям современников.
Котляревский, мне кажется, очень переменился. Я его слушал в
Лицее и не любил. А теперь слышал его «Тихую ночь» о Достоевском и был в
упоении4. И Вам бы понравилось. Он очень поумнел. Теперь готовит
курс о нитях христианства в западной литературе. Два вечера мы с ним очень
хорошо, просто, задушевно поговорили.
Про «Ист<орию> Орденск<ого> полка» я не знал, а
искал5. Спасибо Вам.
Архив Герольдии открыт и там все тот же милейший,
драгоценнейший, толстейший Семен Судаков. Я там нашел бездну.
С Княжниным я еще не знаком. Непременно хочу с ним
встретиться. Он знает много и со вкусом. Должно быть, хороший человек. А Фомина6
не знаю.
Вы говорите о моей карточке. Я не снимался
по-настоящему с 1909 года, да и то было очень плохо. Может быть, отыщу в
Петрограде что-нибудь любительское — тогда пришлю, но и они старые, непохожие:
я был очень толстый, до убожества, теперь не так, а это очень меняет.
Спасибо за справку о Ленцковиче. Пороюсь в «Москвитянине».
Вот еще общее. Вы пишете: «краснею за то, что писал раньше».
У Вас это теперь, у меня — всегда; через месяц после того, что кончишь, так
станет стыдно, что зубами скрежещешь. Говорят, Туган-Барановский бегал по
городу и скупал экземпляры своего курса политической экономии7. У
меня в прошлом, хоть и мало, а есть все-таки литературные прорывы. Как бы я был
счастлив, если бы их не было.
Больше в Торопец писать не надо. Скоро отсюда уеду. Здесь
очень хорошо, тихо, как во всяком болоте, и никуда не торопишься. Только всегда
тут жить и вообще в провинции — ни за что. Приезжайте-ка, Борис Александрович,
поскорее, жду Вас очень нетерпеливо. И берите с собой Василия Леонидовича,
которому от меня пока низко кланяйтесь.
Дай Вам Бог всего хорошего.
Сердечно Вас любящий
Блок
6/19 авг.
Милый друг Борис Александрович, уже все готово было и
запечатано, а вот захотелось еще Вам отписать. Тот день я какой-то был кислый —
знаете нашего брата-неврастеника. И нынче тоже я плох, да вот сейчас, перед
самым заходом солнышко из-под тучи показалось, в первый раз за весь день и
стало хорошо. Такая дурацкая зависимость — на минуту избы перед окном сделались
из серых лиловыми и почему-то от этого сразу на душе благорастворение и все
«образовалось». А мне не хотелось такой
ответ отправлять на Ваше чудесное письмо. А впитываю я Ваши письма вот как:
помните, у Горбунова есть такое словцо — купцу дали рюмку какой-то особенной
настойки. Он понюхал, зажмурился, помотал головой и сказал шепотом: «Сад!». Вот и Ваши письма сад (Фет бы тут непременно
скаламбурил). Понимаете ли, на все, что у Вас, мне хочется Вам ответить так же,
только
Пока они в слух твой и сердце
твое проникают,
На воздухе стынут, в устах у
меня застывают.
Это Фет по такому же поводу цитировал себя в письме
Введенскому. Так вот, Вы знайте, что у меня есть, чему стыть.
Знаете ли Вы, кто и как нас свел? Нынче в октябре я был в
Москве, в Рум<янцевском> музее. Там все люди сонные, все думают о
столовых карточках и советский суп8 у них отовсюду капает. Говорят:
мы ничего не знаем, вам бы Черногубова. Да где же, наконец, этот Черногубов? Мы
не знаем, а вот вы спросите Машковцева. Иду в Мертвый переулок. У Машковцева
заседание с M-me Троцкой9. Посылаю ему туда записку и жду. Выходит
страшный, в рваном пальто, с мрачной улыбкой. Черногубов, вероятно, в Париже,
извините, мне некогда. Потом, уже из дверей: вам бы с Б.А.С<адовским>
поговорить. Я кричу: адрес, адрес! А он, уже из-за дверей: Нижний, Тихоновская,
27. Я давно хотел к Вам обратиться, п<отому> ч<то> мне в Петрограде
говорили, что Ваша Фетовская хронологическая канва вышла уже, и что ее даже
видали. В первый раз я именно о ней Вам и писал, а не о «Ледоходе», а потом,
дурак, постеснялся в этом сознаться.
Кстати, расскажите мне, пожалуйста, про Черногубова, что он
такое и какая его жизнь. Я о нем знаю (правда, подробно и интимно) только со
слов Остроухова, который, несмотря на свою капризность, как-то очень передо
мной расстегнулся. И в нем мне многое полюбилось. Интересно мне и про Юрия
Никольского, откуда он и что он. О нем я решительно ничего не знаю10.
Вы пишете — творчество. Да, конечно, творчество. Это я не по
хвастовству говорю, не оцениваю его, а определяю его природу. Я только так и
понимаю свою работу. Я не могу разлагать ее на историю + что-то такое. Должно
быть все одно. Мне часто приходится думать, зачем, в сущности, существует и
критика, и так называемая история литературы. Что за «конферансье» такие? Нужны
ли они? И, по-моему, не нужны, если не зарабатывают себе права на существование
своим творчеством. Право, ужасно
часто чувствуешь себя в обществе приживалов, собирающих в коробочки бариновых
блох. А ведь это же само по себе an lich, ведь совершенно не нужно. Всё для
кого-то готовят, готовят. Ну, вот и приготовили, спасибо. Теперь позвольте нам
вашими коробочками заняться. А они будут обижаться, что трогают эти коробочки —
на полку их поставят, это научно, а по блохе узнать барина — это не научно, это
побасенки.
Сегодня мне как-то не писалось. Бывают такие дни, когда сам
себе ужасно надоешь и наблюдаешь за собой с каким-то злорадным раздражением.
Напишешь строчку и сейчас же обливаешь ее желчью, как Лернер чужие. Это,
вероятно, оттого, что сегодня день хмурый. Я Вам писал о своем счастье и тоске.
Знаете ли, в чем счастье? Каждый день вечером я под судом, строжайшим, придирчивейшим,
что бы ни написал. И суд всегда верный, я, по крайней мере, ему слепо верю.
Разве это не счастье? Днем было плохо, а сейчас хорошо. Представьте себе
мельчайший, глушайший, уездный городишко в праздничный поздний вечер. Вам не
надо описывать, достаточно сказать, что мы на краю поля с курганами, в
слободах, а где-то далеко «на бульваре» музыка играет: «Не для меня придет
весна» — вы поймете, как хорошо.
Вы свою карточку мне тоже пришлите, пожалуйста, непременно и
напишите, курите ли? Это не потому, что я собираюсь послать Вам папиросы, а
просто хочется Вас знать.
Иногда я побаиваюсь, что когда мы увидимся, у нас испортится
— не понравятся Вам мои руки или затылок. За себя относительно Вас я не боюсь,
а вот как Вы меня найдете — боюсь. Лишь бы Вы не были исключительны, я — совсем
не.
Еще — любите ли Вы Лескова и Чехова? Я обоих до страсти.
«Мелочи архиерейской жизни», «Соборяне», «В овраге», «Холодная кровь», «Дом с
мезонином», «Рассказ г-жи N.». Только жаль, что Чехов стал уже теперь
историческим. Точно второй раз умер. И еще, напишите, пожалуйста, о Толстом, не
о «Войне и Мире» и не о Черткове, а о Льве Николаевиче целиком, с 1828 по 1910.
Будь я женщина — вероятно, влюбился бы в него до зарезу, а «Воскресение» и
старческие письма сердят и все-таки страшно волнуют. Про Тургенева говорить не
стоит — мы фетианцы!
До свидания. Господь с Вами. В какие мы с Вами все хорошие
дни пишем — сегодня Спас.
Ваш Блок
Скажите пожалуйста, ведь Фета отвезли в Верро в январе 1835?
И когда, как Вы думаете, было первое знакомство с Еленой Б. По словам Фета — на
Рождество 1838. Мне кажется, не рано ли? Неужели «Лир<ический> Пантеон»
был задуман еще летом <18>39? Хотя возможно — иначе не пришлось бы
«тщательно приберегать» занятые 300 руб., т. к. цензура разрешила «Пантеон» уже
20.IX.<18>40. Впрочем, опять-таки и то, что расплачиваться пришлось позже
— в конце ноября, а от августа до ноября не истратить деньги было трудно. Вот и
задача — пожалуй, Фет и прав.
Где Вы думаете поселиться в Петрограде? Только бы недалеко,
а то это теперь как в другом городе. Наши места хорошие.
Б.