Сергей Шумихин
Охотник из приволжских лесов
Если журнал пойдет хорошо (в литературном, а не каком-нибудь
торгашеском смысле), то я сам, м.б., через брата смогу кое-кого
наказать на субсидию.
Бога ради, не запрашивайте много: спугнете. А еще охотник!
В. Ходасевич — Б. Садовскому по поводу неосуществившегося
издания журнала-альманаха «Галатея». 25 мая 1913 г.
Начать
поневоле приходится с трюизмов. История
нашей словесности чрезвычайно, даже
избыточно богата талантами. И при этом
бездарно ими пренебрегает, не замечает,
забывает. Для целых исторических периодов
довольно с полдесятка раскрученных
имен. Вот, например, джентльменский
набор для 1920-х — 1930-х (беру только прозу):
Булгаков, Зощенко, Ильф и Петров, ну,
конечно, Шолохов, Алексей Толстой — без
них нельзя. Для чуть более продвинутых
добавим Исаака Бабеля, Андрея Платонова,
Артема Веселого. Горький — на положении
свадебного генерала: мало кто сегодня
интересуется его главной книгой «Жизнь
Клима Самгина».
А
Сергей Заяицкий? А Леонид Добычин? А
Сигизмунд Кржижановский? Многие ли
слыхали эти имена, не говоря о том, что
знакомы с их творчеством?
Борис
Александрович Садовской (1881–1952) также
оказался вытеснен на периферию литературы.
Искаженная фамилия и неверные даты
жизни где-нибудь в придаточном предложении
среди «и др.» — вот все, что заслужил
сподвижник Блока, Белого, Ходасевича,
Брюсова у советских литературоведов.
Садовской
умер на семьдесят втором году. Его жизнь
вместила в себя несколько эпох. «Сейчас
только люди моего возраста и старше
могут, как следует, понимать старую
Россию, — записывал он в дневнике 13
февраля 1931 года. — Я пережил исторический
перелет небывалой, невообразимой широты
и силы. Я езжал в чичиковской бричке,
останавливался в тех же гостиницах, на
тех же станциях, что и Гоголь, едал те
же блюда, видел те же вывески, слышал те
же речи. Конец 1-го тома «Мертвых душ»
для меня живая, близкая современность.
И я же застаю аэропланы. Первые автомобили,
кинематографы, радио — все это появлялось
одно за другим на моих глазах. Мечтать
поэтому о возрождении России так же
глупо, как надеяться на восстановление
древней Греции. Люди теперь из другого
теста, с другой душой. Им не жалко ломать
наши святыни, т. к. колокольный звон для
них ничего не значит, а Гоголь скучен.
Дети спрашивают старших, что значит
“Христос Воскресе” — не по-французски
ли это?» (Знамя. 1992. № 7. С. 177).
К
автомобилям, кинематографу, радио
прибавим две (даже три) революции,
«русско-русскую» гражданскую войну,
годы лишений и репрессий, Великую
Отечественную, взрывы первых атомных
бомб… В 1941 году Садовской стал объектом
разработанной НКВД операции «Монастырь»,
когда для легендирования засылаемого
к немцам через линию фронта советского
агента была создана фиктивная антисоветская
организация «Престол» с центром в
Новодевичьем монастыре, во главе с
Садовским. После появления в парижской
газете моей статьи «Подполье Бориса
Садовского» (см.: Русская мысль. 1997. 20–26
февраля. № 4162) об этой операции стали
писать и даже делать телепередачи, в
которых о Садовском (упорно именуемым
СадовскИм) масса неверного, по-видимому,
некритично переписанного из лубянского
дела: то он «бывший уездный предводитель
дворянства», то обладатель конфискованных
большевиками огромных поместий, женатый
на бывшей фрейлине императрицы…
Реальная
биография писателя действительно
необычна, но по-своему, а не по домыслам
неизвестных в исторической науке
«телеисториков». Она напоминает «житие»
некоторых лесковских героев и изобилует
мистификациями, на которые Садовской
был большой мастер. Нельзя отделаться
от странного ощущения, что некоторые
из них дают о себе знать вплоть до наших
дней, протянувшись за грань земной жизни
писателя. Оставим в стороне такие мелочи,
как написание фамилии «Садовский»
вместо правильного «Садовской» и
путаницу с точными датами его рождения
и смерти, восходящую к ошибкам в давней
статье Л.Н. Черткова в КЛЭ. Но вот Вл.Б.
Муравьев в предисловии к сборнику «Юлия,
или Встречи под Новодевичьим. Московская
романтическая повесть конца XIX
— начала ХХ века» (М., 1990) именует
Садовского «Борисом Ивановичем» и сыном
«Председателя Нижегородской губернской
комиссии», опуская ключевое слово
«архивной». А.В. Блюм, в свою очередь, в
послесловии к повести С.Р. Минцлова «За
мертвыми душами» упоминает «Б.Ф.
Садовского». Но эти lapsus
calami
меркнут перед фактом помещения фотографии
Садовского с подписью «Николай Гумилев»
на авантитуле гумилевского «Неизданного
и несобранного» (Гумилев
Н.С. Неизданное
и несобранное / Сост., ред. и коммент. М.
Баскера и Ш. Греем. Париж, 1986). Особая
пикантность последнего qui
pro quo состоит в
том, что Садовской и Гумилев были
непримиримыми литературными противниками.
После
переезда в конце 1928 года в Москву и
вселения в подвал под церковью
Новодевичьего монастыря (получение
«жилплощади» отняло массу сил и было
по тому времени почти невероятной
удачей) Садовскому особенно отчетливо
стала видна некая «закольцованность»
его жизни. Кладбище стало зримым символом
тезиса «все проходит, но ничто не
исчезает». Из вросшего в землю окошка
Садовского видна могила Дениса Давыдова,
о котором в 1910 году Садовской писал
когда-то в своей первой книге «Русская
Камена». Та старая «мусагетовская»
книжка 1910 года издания шрифтом, бумагой,
гравюрами и виньетками принадлежала
ко времени, казалось, столь же далекому
от советской действительности, как и
эпоха поэта-гусара. А по сторонам
кладбищенских аллеек, куда вывозили в
инвалидном кресле на прогулку Садовского,
— могилы былых приятелей и знакомых:
вначале Брюсова, затем Белого, Эрна,
Чулкова, Пяста… «На днях умер А. Белый.
Так и косит наших… — записывает
Садовской. — Тело сожгли. «Пепел» и
«Урна»…
Ужасен
конец всех символистов нашего поколения.
Даже Ликиардопуло сошел с ума.
Да,
медитации до добра не доводят. Белый
умер от склероза мозга. Хоронили его
по-собачьи, с музыкой и гвалтом» (Знамя.
1992. № 7. С. 191).
Существует
легенда, идущая от Анастасии Цветаевой,
о том, что вселился Садовской в склеп,
откуда вынесли 22 гроба. Это не так. На
самом деле в монастыре, превращенном в
музей, обитала целая колония писателей,
художников и рабочих Гознака. После
того, как монастырь стал филиалом
Государственного Исторического музея,
получили там жилье его сотрудники. В
одной из башен жил граф П.С. Шереметев,
последний хранитель «Русского Парнаса»
(уже разоренного к тому времени бывшего
имения князей Вяземских Остафьева), в
маленьком домике каких-то монастырских
служб — известный архитектор П.Д.
Барановский. Во флигеле царицы Софьи
разместились детские ясли. Летом житье
было просто завидное, почти идиллическое:
везде клумбы, цветы, благоухание, чистота
и порядок. Несколько портили впечатление
шатающиеся пьяные хулиганы из двух
пивных заведений, открытых в 1928 году
прямо у монастырских стен.
«Никита
Петрович Гиляров-Платонов
Тогда-то
родился, скончался тогда-то».
Ни
кроткой лампадки, ни благостных звонов.
Одно
неизменно сиянье заката.
Пчела
прозвенела над тихой могилой.
В
траве одуванчик: живая лампадка.
Гляжу
и тоскую о родине милой,
О
бедной России, упавшей так гадко.
Вдруг
слышу мольбы и глухие проклятья:
Пропившийся,
хилый мальчишка-рабочий
К
угасшей заре простирает проклятья,
Грозит
кулаком наступающей ночи.
И
бабьим, родным, вековечным приемом
Вцепившись
в него, бормоча ему в ухо,
Пытается
мать соблазнить его домом.
О
чем ты хлопочешь и плачешь, старуха?
Давно
у нас нет ни домов, ни законов,
Запрыгали
звезды, и мир закачался.
«Никита
Петрович Гиляров-Платонов
Родился
тогда-то, тогда-то скончался».
1929
С
этим стихотворением соотносится
дневниковая запись Садовского, вызвавшая
стихи к жизни: «Сижу у могилы
Гилярова-Платонова. Летний вечер. Пьяный
молодой рабочий, шатаясь, подходит.
“Здесь
похоронены подлецы! Положительно, одни
подлецы! Никита Петрович Гиляров-Платонов!
Подлец! Положительно, здесь похоронены
одни подлецы!”
Вот
и Никита Петрович дождался эпитафии от
русского народа» (НИОР РГБ. Ф. 669. Карт.
1. Д. 12).
Откликнулся
Садовской на приезд в Новодевичий нового
соседа следующей записью:
«У
правого монастырского флигеля две
подводы; жалкие, дрянные клячонки в
гнусной упряжи, какие-то подобия телег,
два выродка, один в шляпе, другой в
картузе, — потомки степенных русских
богатырей ломовых. — “Что такое?” —
“Граф Шереметев переехал сюда”. —
“Какой Шереметев?” — “Павел Сергеевич.
А это его книги привезли”. Немного
погодя показался невысокий, хилый
господин с худощавой дамой. — “Павел
Сергеевич”. Подошел. Одет буквально
по-нищенски: рваный пиджак, грязный
картуз, на ногах обмотки. Рекомендуюсь,
говорю об Ольге Чубаровой, об “Отзвуках
рассказов Горбунова”.
Отвечает, будто век были знакомы —
спросил, не родственник ли я Мих. Пров.
Садовскому (вопрос для меня довольно
обычный, заданный мне когда-то К. Р.), —
узнав, что я Борис Садовской, обнаружил
живейшее участие и представил меня
жене, старообразной и очень некрасивой,
в старом зеленом платье. Я поцеловал ее
загорелую, хрупкую руку с обручальным
кольцом. Потом граф и графиня вышли из
монастырских ворот. Сдается мне, что у
графа не было чем заплатить возчикам,
и он пошел искать деньги. Трогательнее
всего, что он привез с собой книги,
вернее, жалкие остатки колоссальной
шереметевской библиотеки, последнее
свое утешение. Возчики продолжали стоять
несколько часов. И они, и Шереметевы —
два полюса вырождения двух основных
сословий: бывший граф и бывшие мужики,
бывшие собственники, бывшие хозяева,
бывшие люди, бывшая Россия. Когда-то
была поговорка — выпить на шереметевский
счет; Шереметевым принадлежали
колоссальные имения. Но уже отец Павла
Сергеевича Сергей Дмитриевич был
дегенератом и имел, по выражению Витте,
зайчика в голове, у Павла же Сергеевича
какая-то расхлябанность во всем. Любезная
готовность аристократа в беседе со мной
походила на безразличие, хотя назвать
его усталым нельзя. Априори тоже
незаметно. Лицо курносое, с бородкой,
без выражения. Графиня не сказала ни
слова и как-то глуповато улыбалась.
Я
пригласил их к себе и на днях отправлю
к ним Надежду Ивановну звать к обеду»
(НИОР РГБ. Ф. 669. Карт. 1. Д. 12).
Опубликование
к настоящему времени бльшей части
творческого наследия Бориса Садовского,
его, высокопарно выражаясь, «возвращение»,
начавшееся в 1990 году сборником прозы
«Лебединые клики», открыло сегодняшнему
читателю писателя оригинальной и весьма
своеобразной мысли, тонкого
стилиста-прозаика, незаурядного поэта.
Его яркое дарование выделяется даже на
фоне блестящей плеяды литераторов
Серебряного века. Числить Садовского
в категории полузабытых, второстепенных
величин, как это продолжалось на
протяжении более чем полувека, — позорное
расточительство и пренебрежение
талантом, которым в другой стране законно
бы гордились.
Садовской
уверял, что он не честолюбив. Казалось,
писатель смирился с тем, что память о
нем канула в Лету; более того, многие
были убеждены, что он давным-давно умер.
Ты
вязнешь в трясине и страшно сознаться,
Что
скоро тебя засосет глубина.
На
что опереться и как приподняться,
Когда
под ногой ни опоры, ни дна?
Мелькают
вдали чьи-то белые крылья:
Быть
может, твой друг тебе руку подаст?
Напрасны
мечты, безнадежны усилья?
Друг
первый изменит и первый предаст.
Крепись!
Тебя враг благородный спасает.
С
далекого берега сильной рукой
Он
верную петлю в болото бросает
И
криками будит предсмертный покой.
1941
Но
в то же время Садовской берег свой архив
(привел переписку в порядок и продал
при посредничестве друга юности
пушкиниста М.А. Цявловского В.Д.
Бонч-Бруевичу в Государственный
литературный музей). Он разбирал и
перерабатывал старые рукописи, распределял
материал для гипотетического то ли
шеститомного, то ли семитомного Собрания
сочинений. Романтик Садовской все-таки
на житейском, а не на метафизическом
уровне был реалистом. Он, конечно,
понимал, что никакого Собрания сочинений
не увидит, что распределение материала
по томам — всего лишь игра, библиофильская
прихоть. И все же, в глубине, он верил,
что труд его жизни не пропадет, жил по
любимому Львом Толстым французскому
изречению «Fais
ce
que
dois,
advienne
que
pourra»
(«Делай, что длжно, и пусть будет, что
будет»).
Мой скромный памятник не мрамор
бельведерский,
Не бронза вечная, не медные
столпы:
Надменный юноша глядит с улыбкой
дерзкой
На ликование толпы.
Пусть весь я не умру, зато никто
на свете
Не остановится пред статуей
моей
И поздних варваров гражданственные
дети
Не отнесут её в музей.
Слух скаредный о ней носился
недалёко
И замер жалобно в тот самый день,
когда
Кровавый враг обрушился жестоко
На наши сёла и стада.
И долго буду я для многих
ненавистен
Тем, что растерзанных знамён не
опускал,
Что в век бесчисленных и лживых
полуистин
Единой Истины искал.
Но всюду и всегда: на чердаке ль
забытый,
Или на городской бушующей тропе,
Не скроет идол мой улыбки ядовитой
И не поклонится толпе.
1917
Впервые публикуемый
роман Садовского
«Охота» написан, скорее всего, в первой
половине 1930-х годов. Отсутствует первый
(и он же, соответственно, последний)
двойной лист, в который как в обертку
были вложены исписанные четким почерком
одной из «адъютантш» Садовского
(выражение Г.П. Блока) страницы. Поэтому
не сохранилось заглавие (в архивной
описи РГАЛИ роман описан по названию
первой главы как «Шампанские гусары»;
авторское заглавие «Охота» мы извлекли
из упомянутого выше списка произведений
для Собрания сочинений Садовского в
его материалах в НИОР РГБ) и отсутствует
вторая половина двойного листа с
окончанием романа и проставленной датой
(Садовской всегда датировал свои рукописи
и, как правило, указывал место создания
произведения). Поэтому приходится
датировать роман на основании косвенных
признаков приблизительно 1935–1936 годами.
В ЦГАЛИ «Охота»
поступила вместе с некоторыми другими
поздними произведениями Садовского
(такими как роман о Лермонтове и Мартынове
«Пшеница и плевелы») и дневником его
отца Александра Яковлевича в 1968 году
от сотрудника Гослитмузея Н.В. Арнольда,
одного из немногих близких друзей
Садовского в его последний затворнический
период жизни. Об этом человеке стоит
сказать несколько слов. Обратимся к
хранящимся в РГАЛИ воспоминаниям Н.Н.
Ильина «Жития моего описание» (1962):
«Из
сторонних лиц, работавших по договору,
на Рождественке чаще других можно было
встретить Н.В. Арнольда, занимавшегося
каталогизацией бумаг П.И. Бартенева,
редактора-издателя журнала «Русский
архив». Одновременно он занимался
подготовкой к печати “Летописи”
Гослитмузея “Сергей Никифорович Марин”
по материалам семейного архива своего
отца, потомка сатирика. С чисто военной
подготовкой, но с влечением к литературному
труду, Арнольд на четвертом десятке лет
жизни с головой ушел в дебри генеалогических
изысканий, занимавших видное место в
его работе. Это не мешало ему с чисто
кадетским усердием прикладываться к
ручкам молодых женщин и нашептывать им
в уши всяческий вздор. Галантные эскапады
его были, однако, совсем безобидны:
говорили, шутя, что он одинаково помешался
на Марин и Марине, сотруднице музея с
хорошеньким личиком. Не знаю, чем
кончилось его увлечение Мариной, но
изучение генеалогии Марин причинило
ему немало бед. С началом войны с Германией
совпало окончание срока действия его
паспорта. Чиновник отделения милиции,
взяв его старый паспорт, заинтересовался,
почему у него такая странная фамилия.
Любитель генеалогии с готовностью
пояснил, что такова была фамилия его
предков — тевтонских рыцарей. Явившись
в назначенное время в то же отделение
милиции, Арнольд получил новый паспорт.
В нем в графе «национальность» значилось
«немец». Уверения, что ряд поколений
его предков жили в России и числились
русскими подданными и симбирскими
дворянами, были бесплодны, доказательств
на руках у него не было. Арнольд с женой
и маленьким ребенком в качестве “немцев”
были высланы в Караганду на жительство.
Положение ссыльного там было отчаянное.
Ребенок погиб. На посланную Арнольдом
в архив г. Ульяновска (Симбирска) просьбу
выслать официальную справку о его
предках, через 8 месяцев последовал
ответ, что в Ульяновском загсе никаких
сведений об Арнольдах нет. Спустя еще
несколько месяцев эти сведения отыскал
лично среди документов архива симбирского
дворянства знакомый Арнольда — М.Д.
Беляев, живший тогда в Ульяновске в
эвакуации. В результате этого после
окончания войны, по ходатайству
Бонч-Бруевича, Арнольду было разрешено
вернуться в Москву» (Альманах библиофила.
Вып. 27. М.: Книга, 1990. С. 293–294).
Роман
«Охота» — как бы квинтэссенция стилевых
приемов позднего Садовского. Действие,
по всей видимости, происходит накануне
Крымской войны, в последние годы
царствования обожаемого Садовским
Николая Павловича. Роман состоит из
цепи эпизодов, сменяющих друг друга и
едва связанных основной сюжетной нитью
— так называемый «роман-странствие»,
восходящий еще к древнегреческой
«Одиссее». В таком ключе написан «Дон
Кихот», «Мертвые души» (эпиграфы к главам
не случайно были выбраны Садовским из
поэмы Гоголя). Эксплуатирующие этот
жанр современные фильмы в Голливуде
имеют свое имя: на кинематографическом
жаргоне они называются «
road
movie
».
Разумеется, Садовской сохранил все
своеобразие своей несколько условной,
олеографичной, даже несколько
мультипликационной прозы.
Стоит
также добавить, что тема охоты
,
как назван роман, хотя и не только об
охоте он — не чужда автору. Его детство
прошло среди приволжских лесов, подобных
тем, что описаны в дилогии А.П.
Мельникова-Печерского. Упоминания о
первых выездах на охоту с отцом (тоже
страстным охотником), а потом и о
собственных вылазках Садовской оставил
в своих «Записках»: «В мае 1894 г. отец
поехал ревизовать в Казанской губернии
Каптарский лесопильный завод и взял
меня с собой. Перед этим я получил от
него в подарок маленькую пистонную
одностволку. Ружьецо било не сильно, но
очень метко; заячьей дроби второго
номера в заряд входило всего шесть штук.
Через год я приобрел ружье покрупнее,
с дамасским стволом. Приторговывал я и
старинную греческую одностволку с
надписью на стволе «Колокотрони» и
античным профилем на скобе, но не сошелся
с продавцом в цене. Ружьем центрального
боя обзавелся я только в шестом классе,
когда отец подарил мне тульскую берданку,
переделанную на дробовик» (Российский
архив. Т.
I
.
М., 1991. С. 131).