7
5 июня 1921 г.
Петроград, Литейный 30, кв. 19
Дорогой Борис
Александрович.
Предвижу, что письмо выйдет безобразно-длинное, но переписка
с Вами — такое наслаждение, что тут не до выдержанности. Ваше письмо, такое
чудесное, такое переполненное, я получил за два дня до своего доклада, в самый
разгар работы над ним, и Вас<илий> Леонид<ович>1
свидетель, как волшебно оно на меня подействовало. Работалось, особенно
поначалу, очень туго. Одолевала отвратительная неврастеническая робость — все
время себя нахлестывал и все как-то не туда, куда нужно. А Ваш бич как щелкнул,
так и обжег. Спасибо за указание на письмо Толстого и на «Новое Время» — я
успел порыться. Письмо нашел, а в «Н<овом> Вр<емени>» отыскал
только ряд факсимиле из альбома Бржесской, а статьи о нем не видел, хотя
перелистывал внимательно. За час до доклада у древней, древней, оборванной,
голубоглазой старушонки в грязной комнатке в 5 этаже случайно нашел рукописный
альбом стихотворений Бржесского (150 пьес) и фотографии Ал<ексея>
Фед<оровича> и Ал<ександры> Льв<овны> — обе поздние.
Доклад свой с трепетом Вам посылаю2. Простите,
ради Бога, что новая орфография. Это моя вина. Забыл предупредить переписчицу —
она и ахнула, да еще фамилии все зачем-то вывела крупно. Выходит так, точно их
кто-то выкрикивает. Такая досада.
О самом чтении Вам расскажет Вас<илий>
Леонид<ович>. Происходило оно в великолепном доме Абамелека на Миллионной
(знаете — красный, с серыми комнатами). Народу было очень мало: Пушкинский Дом,
несколько моих знакомых, два-три неизбежных брюнета, да Щеголев3
где-то в дальнем углу сопел. Вел заседание Модзалевский. Когда я кончил читать,
«открылись прения». Бор<ис> Льв<ович> сказал несколько слов
благосклонных. Гофман, который любит эффекты, прицепился к моему утверждению
относительно правдивости Фета и говорил, что если Фет правдив — значит, он не
поэт. Это вздор, но т. к. я говорю и спорю очень плохо, то возразить ему, как
следует, не сумел. Затем Бор. Энгельгардт упрекнул меня за то, что я не
произвел детального исчерпывающего анализа всех стихотворений, обращенных к
Бржесской, и что потому мой доклад «методологически» несостоятелен. Это задело
меня больше, хотя кажется мне, что не так уж я виноват — задача моя была только биографическая. Теперь я со
страхом жду Вашего суда, а пока позвольте заняться Вашим письмом. Буду отвечать
слово за слово.
Где находятся письма Фета Ольге N.?4 Неужели в
Пушк<инском> Доме? Какой стыд, если это так — я их еще не видел.
Относительно формального метода боюсь, что объясню Вам
недостаточно научно. Я мало осведомлен по этой части, чувствую только, что это
не настоящее. Подход приблизительно такой: до сих пор все историко-литературные
исследования неизменно грешили великим субъективизмом, не имели никакой общей
единой основы, а потому не имели и цены. Надо найти такую основу. Она не в
содержании произведения, а в его форме, на которой и нужно сосредоточить все
внимание, — исключительно на ней. И Боже сохрани вдаваться в «оценку»! Нужно
изучать как кто пишет, какие подбирает слова, какие любит гласные и согласные,
как «инструментует», из какой области берет образы, какие эпитеты, сколько у
него пиррихиев в строке, какая у него система «композиции» и т. д. Все, что вне
этого, — от лукавого. Из данных, полученных таким путем, слагаются
представления о литературных школах и о литературной наследственности. Так,
например, мне пришлось прочесть в брошюре одного профессора, что Алексей
Толстой должен быть по этим данным причислен к школе Фета. Говорят, что начало
этому направлению положили Веселовский и Потебня. Вероятно, они были правы,
обращая внимание и на эту сторону,
последователи же их — «из иностранцев» — перестарались: только это, мол, и
нужно, благо дешево и легко доставляет звание профессора. Трудно ли, например,
подсчитать, сколько пиррихиев у Тютчева, или сколько раз Лермонтов упоминает
тигра. Иностранцы — это Викт. М. Жирмунский, Эйхенбаум и Шкловский. Лично я с
ними не знаком, но много слышал про них и видел их. Жирмунский лучше других —
основательнее. Эйхенбаум раздраконивает Толстого («Как сделана Анна Каренина?» и т. д.). Шкловский наглее и авторитетнее
всех. Говорят, он очень умен и талантлив, но физиономия отталкивающая, с
зелеными осклабленными зубами. Мне пришлось слышать, как он предлагал
переделать Жюль Верна, — заменить устаревшее новым, усовершенствовать его
машины, ускорить ход его кораблей и пр. Шкловский говорит, что каждую вещь надо
«пошевелить», «остраннить», «одомашнить», а последователи его, и
Эйхенб<аум> в том числе, оперируют этими словесами и делают выноски: —
«термин, введенный Виктором Шкловским». Про русских Шкловский говорит: «эта
нация...»
Слышишь ли, разумеешь ли?!..5
«Видение поэта» я не читал6.
От литературных кругов я очень далек и потому о Замятине и
Нельдихене знаю только понаслышке. Замятина я видел. Это ярославского типа
человек, лет 40-ка, в полосатых брюках под англичанина. Стриженые усики.
Альбионская загадочность улыбки, руки в карманах. Он инженер, служил в М-ве
Торговли, долго жил в Англии, теперь преподает кораблестроение в Политехникуме.
По-видимому, неглупый, очень оборотистый и совершенно равнодушный,
безтемпераментный. Откуда взялся Нельдихен — не знаю, да и не все ли равно — из
Гомеля или из Орши? Говорят — непроходимо глуп и мания величия («Иду, знаете
ли, по улице, и вдруг слышу: — вот Нельдихен идет...»)7
Скверно то, что молчание у нас. Вот и всплывают Нельдихены и
говорят: мы поэты. А Шкловские принимаются их разбирать. Умеют они и лекцию
устроить, и в какую-нибудь газетку заметочку тиснуть, и образовать кружок
«Серапионовых братьев». А другие не умеют.
Ваш совет относительно плана моих работ мне очень по душе. И
сам я помаленьку к этому прихожу: материалы голые и к ним литературные
комментарии. Хотелось бы дать, между прочим, несколько рассказиков,
изображающих Фета в различных поворотах, в общении с разными друзьями: «Ф. и
Боткины», «Ф. и Новосильцов», «Ф. и Толстые». Большую монолитную работу дать
очень уж трудно — ведь на это надо много лет уложить и целиком. А где же их
взять? Вожусь я это время с Барсуковским Погодиным8. Какой славный
замысел и как плохо выполнен. Вот бы такую Фетовскую летопись. Книги о Суворове
я не видел — посмотрю9.
Не посетуйте, если немножко поплачу. Три года тому назад я
оказался выброшенным за борт, и целый год метался, отталкивая разные
спасательные круги, все цвет не нравился. Наконец нашел один — чистый,
Академия. Меня взяли, как технического сотрудника, чтобы наладить издательскую
работу одной естественно-исторической комиссии при Академии. Я изголодался по
работе, взялся за это рьяно, наладил, приобрел репутацию «издателя» и теперь меня
оттуда не выпускают. Всякая «физика», всякое «естествознание» мне с малых лет
противны. Краевич — для меня Апокалипсис10. Суетливое мое дело
опостылело мне до крайности. Жажда работать по своей отрасли — величайшая. И
приходится урывать полчаса в день и лихорадочным карьером пробегать то, над чем
сидеть бы да сидеть. Доклад свой писал крадучись по ночам. Как же не плакать?
Вы пишете мне про Черногубовский сон. А я дня за два до
Вашего письма сам был ночью на Плющихе, у Фета в гостях. В кабинете, кроме него,
были Мар<ия> Петр<овна>, Ек<атерина> Вл<адимировна> и
Иост11. Их лиц не помню, а самого рассмотрел хорошо, только на него
и глядел, не отрывая глаз. В сером толстом пиджаке с широкими отворотами,
большая серая борода веером и глаза его — только у него такие и были. Говорил
мало, все ко мне как-то приглядывался, сидел весь погрязший в глубоком кресле.
Потом стал говорить какое-то стихотворение свое, знакомое, с короткими
строчками. Сперва говорил и глядел на Ек<атерину> Влад<имировну> и
кивал лысиной в такт, потом ко мне повернулся, потом разгорелся, закинул голову
назад, закрыл глаза. А я слушаю, задыхаюсь и слезы текут12.
Мне думается, что со времени приезда на юг, в Орденский
полк, он мне ясен во все четыре его периода, или, вернее, пять (1845–53, 53–56,
56–60, 60–77 (?), 77–92). А вот студенчество загадочно и более раннее тоже, но
очень интересно. Письма Введенскому — клад. Буду теперь работать над ними.
Заняться ими сообща с Вами было бы великолепно. Только никак мне не вырваться в
Нижний. Отпуск мне дают, но надо ехать в определенное место по целому ряду
семейно-материальных соображений. Спасибо Вам, что позвали — конечно, приеду
при первой возможности.
Снимок кабинета я видел во «Всем<ирной> Иллюстрации»
1892 г. (у Федины помечена неверно 1882 г.)13.
Портреты Ваши разжигают меня, особенно молодые, особенно 46
года. Фишеровский мне тоже очень нравится14.
«Жития» буду писать ретиво. Неизбежность остывания с годами
понимаю и предвижу. Потому-то и хочется торопиться, пока уголья еще каленые.
«Ко львам!», «бычок», «припекнуть» — все это несравненные
бриллианты. Вас<илий> Леонид<ович> мягко упрекнул меня за несколько
улыбочный тон (местами) моего доклада. Вины не чувствую — улыбаюсь
действительно. Ну, как же по поводу «львов» не улыбнуться, ведь и Вы улыбаетесь,
но греха тут нет, и Фета этим не обидим. Ведь любим же его мы и бережем (в
наших краях крестьяне говорят: — чем
бы мне, батюшка, тебя поберечь?). Серг. Мих. Соловьев был прав в своем детском
ощущении, и дядя его был прав, вероятно: — Фету там плохо, но, может быть,
когда-нибудь придет ему помилование15. А Владимиру Сергеевичу хорошо
ли там, как Вы думаете? Я не думаю.
Недавно беседовал с одним отпрыском Шеншинского древа,
потомком Никитичей по женской линии — Ник. Ив. Лазаревским16. Это
здешний профессор. Он помнит Фета в 70-х гг. и был у него на Плющихе. Шеншины
не любили его, чуждались, посмеивались, даже презирали некоторые, но все
считали несомненным сыном Аф<анасия> Неоф<итови>ча — так передает
Лазаревский. И все очень гордились родством с Тургеневым. Ходила в семье такая
эпиграмма:
Фет —
поэт,
Слова нет
И дурак –
Тоже так.
Не правда ли, как элегантно?17
Лет 10 тому назад в соседнем со мной доме на
Басковой улице на углу Артиллерийского переулка была мастерская живописца и
коричневая вывеска с белыми буквами: «Живописец А.И.Фет». Помню ее еще в
детстве — я думал тогда, что родственник.
Чуковского я немножко знаю — попрошу его показать
Некрасовскую пародию18.
Вы пишете про архив Новосильцова. А где он? Вот бы там
порыться19.
Недели две назад познакомился случайно с Лернером.
Действительно — гиена. Одна улыбочка желтенькая чего стоит. Говорили о Фете. «Я
показывал его фотографию старым, опытным евреям — все говорят: это наш! А Вы
знаете, что он был масон? Как же, это несомненно. Помните стихи: “И неподвижно
на огненных розах...” Вероятно, вступил в ложу вместе с Ап. Григорьевым, а
потом, в 1844 г. в Германии, еще укрепил связи. И дошел до высоких степеней20.
И отец и мать были евреи. В Германии есть целая группа крещеных еврейских
семейств, которые посторонних к себе не подпускают — женятся между собой.
Характерные еврейские черты: деньголюбие, честолюбие, целомудрие в стихах,
тонкое обоняние».
Указал мне интересную статейку о Бржесском (Льдова) в «Новом
мире» Вольфовском21. Это дало мне много нитей.
В.Л.Комарович чрезвычайно мне нравится. Поджидаю его к себе
на этих днях.
А вот большое, настоящее горе — болен Ал<ександр>
Ал<ександрович> Блок. На почве неврастении подагрические и цинготные
явления и припадки грудной жабы. Возбужден до крайности. К нему никого не
пускают. Едва ли В<асилию> Л<еонидови>чу удастся исполнить Ваше
поручение22. Надежда на финнов, которые обещают его поддержать
посылками. Хлопочут о помещении его на время в Финляндию, в санаторию. От него
это скрывают. Он не хочет кланяться. И уезжать совсем тоже не хочет. Я этому
сочувствую. Но неужели его не спасут. И подумать об этом стыдно23.
Ведь как его будут исследовать наши сыновья и внуки!
На этом печальном и кончу. Дай Вам Бог всего хорошего.
Сердечно Вам преданный Блок.
С 1 июля по 15 августа мой адрес будет такой: гор. Торопец,
Псковской губ., Николаевская ж. д., Петроградская улица, за манежем, дом Вас.
Гавр. Кожевникова-Ржевкина. Всё это нужно подробно выписать — почтальоны
самоопределились.
По поводу продажи предметов из Вашего собрания я уже говорил
в Пушк<инском> Доме. Они заинтересованы очень, но сейчас нет
Модзалевского, а потому ничего нельзя решить. Будьте уверены, что дело это я
«принял к производству» и не оставлю.