Дворцы, цветы и праздники
(Дом)
1.
Разница между трущобой и
дворцом не так очевидна, как нам кажется, пока мы еще не начали об этом думать.
В двух словах ее не определить.
Дворцы обманчивы. Они то
прикидываются казенными учреждениями (вплоть до больниц), то просто
превращаются в руины. А у трущоб находятся поклонники, к примеру, среди
городских властей. Они с пеной у рта доказывают жильцам, что эта вот конкретная
трущоба нисколько не трущоба, а просто дом, причем ничуть не хуже прочих. В нем
можно жить себе да жить — долго и счастливо, как в сказке. Чем не дворец,
короче говоря?
Власти, конечно, не
рассчитывают, что им хоть кто-нибудь поверит. Как правило, им наплевать и на
дворцы, и на руины; у них всегда есть свой, совершенно шкурный
интерес. Но и среди жильцов найдутся чудаки, которые про себя думают: чем не
дворец? Малолетние, безответственные, но найдутся. И будет их глодать тайная
мысль, что жить-то предстоит довольно долго, но удастся ли жить счастливо без
своего родного, исконного дворца?
2.
Дворец по сути есть пространство,
предназначенное для праздника. С этой идеей все, наверно, согласятся. Она
возникла у меня, когда я шла за хлебом-солью вдоль серого НИИ в ближайший
бакалейный магазинчик. Меня туда еще до школы отпускали, поскольку по пути не надо
было ничего переходить. Бредешь себе пустынной улицей вдоль грандиозного
фасада, заглядываешь в окна, изучаешь двери, а то и на гранитные ступеньки
заберешься. Мыслям при этом полное раздолье.
За окнами НИИ вдоль всего
фасада тянулся парадный вестибюль, заваленный каким-то хламом. Каким — неясно:
окна никогда никто не мыл (ради секретности, должно быть). И люстр никто не
зажигал, хотя они висели бронзовыми гроздьями вдоль всего вестибюля — тяжелые
и, вероятно, ценные. Гранитные ступеньки заметал мелкий песок, из-под двери норовило что-нибудь вырасти — не мох, так подорожник,
поскольку двери тоже никто не открывал. Я, впрочем, сомневалась, что обычным
людям под силу отворить такие двери. В них впору было на слонах въезжать — и
пару джиннов выставить в почетном карауле.
И все-таки даже ребенку было
ясно, что эти двери, люстры и колонны задумывались для какого-то большого
торжества. Угрюмый дом долго и терпеливо ждал, когда же на его пустую улицу
придет такой великий праздник, что ему наконец
позволят стать дворцом — чем он и был по своей стати, пусть даже мрачной и
суровой. Уберут хлам, вымоют окна, расстелят ковры,
зажгут люстры. Придет веселая толпа — цветы, гирлянды, конфетти; музыка
заиграет. А там, глядишь, и вправду гости явятся индийские на разукрашенных
слонах.
В шесть лет я вряд ли
понимала, ради какого праздника возвели этот замок. Но было очевидно даже мне:
такого дня он не дождется никогда. Бедный, бедный несостоявшийся дворец. Как же
ему было тоскливо десятилетиями ждать невесть чего.
Впрочем, если судить по
объявлению в газете, НИИ все же дождался перемен в своей судьбе: в его огромном
вестибюле теперь торгуют мебелью. А значит, и окна вымыли, и люстры засветились
во всю мочь, и, может быть, ковровое покрытие настелили. Хорошее дело. Веселое.
Надо будет туда сходить, проведать старика.
3.
Вообще-то я теперь никогда
не бываю на Большой Почтовой улице. И далеко, и некогда, и добираться сложно —
все это правда, но при том не более чем отговорки. На самом деле мне не хочется
проделывать абсурдный опыт: идти по улице, которая должна бы привести домой, но
никогда уже не приведет. Достаточно того, что у меня есть ключ от нашей комнаты
в старом бараке. Тяжелый, длинный, замечательно легко
поворачивавшийся в замке. Ключ-то есть, зато нет ни замка, ни двери, ни
комнаты, ни самого барака. Однако это сочетание весомого ключа с призрачным
домом опять подталкивает к мысли о дворце и сказке. Там, в сказках,
заколдованных дворцов и волшебных ключиков не счесть.
И ведь что удивительно:
округа, где стоял наш дом, полна невидимых дворцов. Царских палат, боярских
вотчин, купеческих владений — наших купцов и иноземных. Лефортово, Басманные, Немецкая слобода… От
первых Романовых и до пожара 1812 года именно здесь был самый центр Москвы,
особенно оживший при Петре I. Это и объяснять не нужно.
От былых дворцов, конечно,
мало что осталось. Большая часть построек тех времен давно стала землей,
«культурным слоем», и я уже сказала о нем все, что в моих силах. Сохранился
лишь храм Покрова в Рубцове — то есть в скверике возле железнодорожной насыпи.
Его построил Михаил Романов в честь избавления от польского нашествия. Тогда
этот храм стоял в загородной усадьбе; во времена моего детства в нем гнездилась
государственнная хоровая капелла. Белый, стройный,
вечно закрытый, молчаливый — да просто безгласный. Так мне казалось, несмотря
на то, что капелла полюбила его за уникальную акустику и тем, скорей всего,
спасла от разрушения. И мне он ни о чем не говорил, хотя мы виделись
чуть ли не каждый день. Сначала бабушка «выводила» меня в этот
скверик на цивилизованную прогулку (какая мысль за этим пряталась? Что
приличных детей следует выгуливать не во дворе, а в скверике или что детей
нужно водить в храм? Или просто тоска по храму?).
Потом я поджидала там троллейбуса, чтобы подъехать пару остановок к школе. Ни о
каких дворцах Покровский храм не говорил. Он не рассказывал и о Покровской
общине сестер милосердия, большой и деятельной. До революции
вокруг него был целый городок благотворительных «проектов»: от медицинских
курсов и аптеки до экзотической школы шелководства (чья это была дерзкая идея?
Разве теперь узнаешь?). От всего этого остался лишь
роддом Покровской общины (по другую сторону железной дороги), где родилась и я,
и моя мама. Но я даже не знала, что роддом Покровский в честь этого храма — для
меня храм в те годы был безымянным.
Скорей уж рынок мог о чем-то
рассказать. Тогда Немецкий рынок занимал свое исконное место на тихой
треугольной площади, а не стеклянный балаган на Бауманской
улице. Вокруг рядов стояли старые домишки, и казалось,
что ощутимо не хватает лошадей, телег и сена.
О прошлом говорили
магазинчики нашей округи — об относительно недавнем прошлом. Один никак не мог
забыть своих хозяев и назывался исключительно «Миляев
и Карташов», а не «Одежда». В другом
— в «Тканях» на углу Бауманской и Бакунинской
(то есть Немецкой и Покровской) — витрина была словно спящая красавица. Она
застыла в состоянии томного стильного «модерна», будто ее лет пятьдесят хранили
в первозданном виде.
Это было довольно скромное,
тихое прошлое. Мелкие фабрики, двух-трехэтажные
домишки, которым не мешали доживать свой ветхий век. Тихое захолустье,
оживавшее только вблизи метро.
4.
Но что это мы бродим из
конца в конец округи, в окна заглядываем, на витрины глазеем?
Мы же решили, что идем домой. Обратно, от метро, мимо
большого «Гастронома», по улице Фридриха Энгельса — в просторечье Фридрихштрассе (на самом-то деле Ирининской
— в честь храма св. мученицы Ирины), вниз, к Большой Почтовой, к Яузе. В
свой двор-карман, который охраняют заколдованные великаны — башенные краны и
бравые пожарники. В свой дом — то есть дворец.
Конечно, говорить об этом
вслух в присутствии других жильцов не следовало. Они были уверены, что мы живем
в трущобе. В двухэтажном бараке из почерневших бревен (бывшем фабричном общежитии),
который слова доброго не стоил. Все подобавшие ему слова записывались в гневные
бумаги и разносились по инстанциям. Как, мол, терпеть такое безобразие в центре
Москвы? Стены трухлявые — «вилкой можно проткнуть насквозь» (до сих пор помню
эту фразу); отсюда холод и гнилая сырость. Под полом так и вовсе плещется вода.
Откуда тут взяться здоровью? А в доме между тем полно детей, которые не
вылезают из болезней, причем все сразу (зато, наверно, как удобно это было с
точки зрения участкового врача). И вообще наш барак держался на двух
бревнах-подпорках, так как в войну его шарахнуло взрывной волной
и он был готов завалиться в любой момент.
Сюда можно добавить холодные
сени, грохочущую железную лестницу на второй этаж (как раз за стеной нашей
комнаты), холодный туалет под этой лестницей, общую кухню, где кому-нибудь
всегда не хватало конфорок, длинный полутемный сквозной
коридор, по которому в комнаты доставлялась еда и вода, проблему дров,
опасность печек… Конечно, раньше жилось еще хуже: не было газа и канализации,
но и в усовершенствованном бараке прозябать никто
больше не хотел.
5.
Что тут ответишь? Ничего.
Просто хлопнешь двумя дверьми (в сени и в коридор) и нырнешь через третью в
свою комнату. В свое исконное пространство.
На этот счет у меня уже в
детстве сложилась стройная теория. Всякое обживание
домов состоит в том, что люди наполняют их своим пространством. Чем больше
(дольше, интенсивнее) жили в доме, тем он просторнее. Любое романтическое двоемирие покоится на этой аксиоме (известно, что романтики
впервые попытались показать рядом с обычным миром — мир души и сделали это
через удвоение пространства). А какой-нибудь мистический «коридор между мирами»
(изобретение фэнтези, то есть романтизма последней
модификации) в основе, вероятно, имел как раз такую коммуналку, как у нас.
Центральный коридор, комнаты справа и слева, и в каждой свой особый мир. Вкус,
цвет, запах этих человеческих пространств очень заметно различались в
зависимости от того, кто их вокруг себя создал. За каждой дверью открывалась своя
бесконечность. Так что если дворец — пространство и простор, то наш дом был
вполне себе Петергоф или Версаль. Неважно, что все комнатушки были тесными и
бедными.
6.
Но мы исходим из того, что
дворец — пространство праздника. И я хочу войти к нам в комнату, когда в ней
обитает праздник. В какую-нибудь лучшую минуту — теперь ведь можно выбирать.
Пожалуй, лучше всего
оказаться дома вечером первого января. Все уже хорошо устали от праздника, и
потому часам к девяти я могу лечь спать. Елку недавно выключили, больше нет
таинственных огней в зеленой чаще, но сама елка
установлена рядом с моим раскладным креслом. Можно потрогать хвойную
живую лапу; можно смотреть, прикрыв глаза, как в темноте поблескивают
бусы и шары. Родители, по-видимому, перебрались праздновать к соседям, у
которых нет детей, но мне не страшно и не одиноко. Все дома, рядом; праздник
только начался и еще ничего не растерял. Где-нибудь под рукой пристроились
подарки: новая кукла или белый праздничный «Пиноккио»
с роскошными картинками и умопомрачительной печатью (болгарский). Они еще не
вполне освоены, наутро можно будет ими тщательно заняться. Засыпать жалко — и
не жалко, потому что хорошо. А рядом, по другую сторону кресла, теплый бок
печки. Его тоже можно потрогать, но зачем? Я ее знаю, нашу печку, до малых
трещинок. Только их в темноте не видно. И утром я вряд ли стану рассматривать
знакомые линии на печных боках. Лучше смотреть на елочные
игрушки: на ватную крокодилу с зонтиком на лапе, с трубкой в зубах и даже с
клетчатой косыночкой на шее; всадника-чукчу на олешке с ветвистыми тоненькими
рогами; сову; стеклянную собаку в красной феске; стеклянные цветные
колокольчики; клоуна на качелях; негритянку в пышных розовых бумажных юбках.
Самый большой и самый яркий красный шар с белым цветочным узором. В конце концов его разбили, но не в бараке — на другой квартире.
7.
Про то, что Новый год —
лучший праздник в году, сказано уже множество блаженных
слов. Тут ничего ни объяснять, ни добавлять не нужно. Как всякий настоящий
праздник, он соединял людей, снимал на время разделение между комнатами-мирами.
В другие дни нужно еще было найти и выдержать достойную дистанцию в соседских
отношениях.
Жить в коммуналке — тонкое
искусство, и я отлично помню двойственное ощущение, которое привязывало меня к
бараку. С одной стороны, там было хорошо, потому что людно. С
другой — там была наша комната, не такая, как другие,
и в нее можно было спрятаться от всего мира.
«Весь мир», по-видимому,
тоже ценил уединение и покой, поэтому свободного хождения по комнатам у нас в
заводе не было. Детям не разрешалось без необходимости даже высовываться в
коридор.
В этом был смысл. Во-первых,
дети, собравшись вместе, не могли не поднять гвалт: нас только внизу шестеро
уродилось, если не ошибаюсь. А во-вторых, коридор, в сущности, был местом
достаточно опасным. По нему разносили в комнаты кастрюли, сковородки, ведра с
водой для домашних омовений (воды горячей ведь в бараке не было, как не было и
ванны). Кому хотелось в коридорной полутьме споткнуться о беспечное дитя,
выскочившее под ноги из какой-нибудь засады, и вылить на него, к примеру,
кипяток?
Но все-таки я помню, как мы
стайкой сидим на корточках перед открытой печной топкой (печи
топились именно из коридора), а кто-то взрослый ворошит в ней кочергой остатки
прогорающих поленьев. И эта прозаическая, будничная картина стоит по-своему
любого праздника.
Не то чтобы мы были уж
особенно дружны с соседскими ребятами — чересчур разношерстная и
разновозрастная там подобралась компания, — но само по себе присутствие детей
избавило меня, единственное чадушко в семье, от многих проблем. Мы редко играли
вместе в комнатах — из-за тесноты (для игр был двор). Но даже
просто делать уроки — палочки рисовать и буковки — было веселее, слушая краем
уха, как моя мама объясняет геометрию соседскому Игорю или Вовке (кто же еще
мог им помочь? Моя мама ведь самая умная в доме. И
самая красивая, конечно). В итоге геометрия оказалась исключительно
внятным для меня предметом. Сработал, вероятно, эффект младшего, которому
всегда легче учиться за спиной братьев и сестер.
8.
В нашей семье барак стал
родным домом только для меня; другие попали в него «волею судеб». И далеко не
со всеми соседями у нас были приятельские отношения. Но в некоторые комнаты я
всегда стучалась без опаски — в те, где жили мамины подружки и более или менее
ровесницы. Галя, Зина, Люся… По сути-то дела они были
и моими подружками — даже больше, чем кто-либо из соседских детей. Трудно
сказать, кто из нас в кого больше играл: мамины подружки в меня или наоборот.
По крайней мере, их комнаты-миры я считала дополнительным источником детских
радостей.
В случае с Люсей это очень
объяснимо. Люся работала стюардессой и летала на международных линиях. Пытаюсь
вспомнить что-нибудь из пестрых заграничных мелочей, делавших ее комнату в моих
глазах праздником, но все детали расплываются и смешиваются. Календари, значки,
флажки, панно из перламутра, блюдо какое-то с арабской вязью, может быть,
шариковые ручки (у нас их тогда не водилось), монетки,
ракушки, ветка коралла, жасминный чай в пакетиках… Отчетливо помню только
старика Хоттабыча в лиловом халате и красной чалме, с седой бородой и узкими
пластмассовыми ладошками (вполне отечественная игрушка).
Из настоящих чудес на ум
теперь приходит лишь апельсиновая ветка с плодами и зелеными листьями. Значит,
где-то все же растут деревья с апельсинами — деревья, а не только ящики и
папиросная бумага-упаковка.
Люсины мелочи меня, похоже,
занимали именно все вместе, вкупе. По ним я, как заправский археолог, достроила
в воображении эпоху лихих 60-х, в то время только обретавшую
на Западе свой стиль. Я даже смутно понимала (несмотря на малолетство), что все
это должно бы быть недорогим, расхожим и доступным —
там, где оно вообще бывало.
На самом деле истинным
праздником в Люсиной комнате следовало считать Валерку — сначала жениха, а
потом мужа. Пожалуй, самого добродушного и симпатичного человека в бараке. Он
мирно уживался с тещей — тетей Фросей и был радушно принят другими жильцами,
несмотря даже на свою интеллигентность. Валерка работал инженером и был чем-то
похож на Шурика из «Операции Ы» — такой же обаятельный очкарик.
Мы оценили его замечательный
характер сразу, в первый же день знакомства. Дело в том, что нашу комнату —
первую справа от входа — охраняла кошка Топка. Мама спасла ее когда-то: слепым
котенком вытащила из лужи, с ложечки выкормила. Топка выросла в этакую черную пантеру, кошмар окрестных голубятников и
вообще страшного зверя (это только я думала, что в нее можно играть, как в
куклу, — младенцам все прощается). Она считала своим долгом охранять маму и всю
ее семью, и потому, когда Топка сидела на пороге нашей комнаты, соседи обходили
ее по противоположной стенке. А Валерка, впервые придя в
гости к Люсе, не обратил внимания на киску у порога, за что и
поплатился. Ногу его потом мазали йодом и бинтовали, а брюки… Может быть,
как-нибудь зашили незаметно? Но Валерка на нас не обиделся, только говорил: «Я
же не знал…» Мы долго встречали вместе с ними Новый год, даже разъехавшись по
разным концам Москвы.
9.
Зина и Галя — сестры — жили
в комнате как раз напротив нашей. Дверь в дверь. Естественно, с матерью и отцом
— тетей Верой и дядей Васей. Старшую, Зину, я, кажется, считала своей
собственностью. Мы с ней гуляли, болтали, отплясывали и распевали песни. Зато
младшая, Галя, рыжая и несклонная к нежностям, воспринимала меня настолько
всерьез, что даже обижалась, когда я, завидев ее, радостно кричала:
— Галя, ты как лев!
А чего было обижаться? Мало
того, что она заканчивала школу, а мне и трех лет не
исполнилось — так ведь это вовсе не было дразнилкой. Это было восхищение ее
грозным нравом и рыжими косами. Правда, окончив школу, Галя тут же их остригла
и очень скоро нашла применение своей решительной прямолинейности. Она стала
операционной медсестрой и всю жизнь проработала в военном госпитале.
Дядя Вася — тихий пожилой
человек — безропотно играл со мной в картишки. А тетя
Вера вообще очень любила маленьких детей. Она всегда с кем-то возилась и за
кем-нибудь присматривала. Когда умерла бабушка, я тоже оставалась под ее
присмотром. Наверно, можно было бы сказать, что тетя Вера моя няня, но так не
говорили. Она была совсем маленького росточка, темноглазая, неунывающая,
решительная, как Галя, и великая труженица. Она работала с двенадцати лет на
ткацкой фабрике и дома все сновала по хозяйству. И в пирожках (с яблоками и с
капустой) ее никто не превзошел ни в том доме, ни в прочих мне известных.
Каких-то любопытных для меня
вещей в их комнате, кажется, не было (разве что тети Верины слоники над
диваном). Да и при чем тут вещи, если есть «свои» люди?
Хотя была одна деталь, открывавшая
оттуда дверь в пространство праздника, — подставка с бегониями. Несмотря на
крайнюю тесноту, почти у всех в нашем доме водились комнатные цветы, иногда
очень крупные (фикусы например). Они не поглощали, а
наоборот — как будто разворачивали во все стороны домашнее пространство. Или,
наоборот, впускали к нам какие-то далекие пространства, родственные их
цветочным душам.
Бегонии у соседей росли
разлапистые, сочные, с мохнатыми длинным черенками
мохнатых же ярко-зеленых листьев. Эти длинные стебли-черенки были похожи на
гусениц или даже на змей, что не особенно приятно, но я им все прощала за
богатую свежую зелень. Они казались мне островком лета всю долгую зиму
напролет. Моя дворовая душа всегда страдала без травы и листьев, а потому я
забиралась под соседские бегонии и чувствовала себя как в большом саду — может
быть, где-то на тропическом острове.
10.
У нас тоже жила бегония, но
совсем другая. Гладкая, узловатая, с пятнистыми
темными листьями. Она занимала пол-окна, но у нас и без нее всегда было
сумрачно. Тенью больше, тенью меньше — какая разница? Кроме бегонии, на окне
стоял столетник. А главное, у нас жили три вида луковиц, и все они пришли из
таких сказочных пространств, что дух захватывало, на них глядючи.
Одна из них звалась «осока»
и была целым семейством мелких луковок в одном объемистом горшке. И точно —
будто болотная трава, узкая, длинная, зеленая, разве что без режущих краев.
Весной она выбрасывала из земли множество таких же длинных стрелок с
наконечниками бутонов и расцветала густо-розовыми цветами. Лепестки-дольки как
у ромашек, но собранные как будто в колокольчик, и каждый с небольшой тюльпан
величиной. Горшок сразу превращался в поляну из какой-то сказочной страны.
Жаль, ненадолго. Осока — цветок весенний, майский. На зиму она предпочитала
засыпать и засыхать.
Вторая луковица называлась
«амариллис». Листья у нее как сабли, мощные и длинные, а стрелка с бутоном
крупная и толстая, почти копье. Она неторопливо собиралась с силами и
разворачивала из бутона четыре цветка. Четыре ярко-красные лилии со среднюю
ладонь величиной. Бархатно-черные тычинки, белая стрелка посреди каждого из
заостренных лепестков. И цвет у лепестка такой густой и сильный, какого в наших
краях не бывает. Истинно королевский цвет. Именно в амариллисе (а не в тюльпане,
как утверждают некоторые) могла бы жить Дюймовочка.
Этому цветку нравилось в
нашей темноватой комнате: ему было что освещать своими
ослепительными цветами. Он мог и не одну стрелу с бутоном выпустить. А молодые
луковицы, иногда появлявшиеся в горшке, мы отсаживали и раздавали всем
желающим.
Годы спустя я увидела
цветущий амариллис, похожий на наш, в витрине
цветочного магазина. Конечно, мне захотелось рассмотреть его поближе; я подошла
и убедилась, что амариллис оценили по достоинству. Если б я вздумала его
купить, мне не хватило бы в те времена и месячной зарплаты.
11.
Хорошо было бы вернуться
домой не только в новогодний вечер, но и в какой-нибудь обычный день, когда там
цвел амариллис. Встать на пороге и разом увидеть крохотное уютное пространство,
разноцветное покрывало на диване, полку с детскими книгами и игрушками, старый
комод между окон, открытых настежь в сад, во двор, на тополь. Это все фон. А в
центре (где б он ни стоял на самом деле) венец из четырех сияющих цветов. Как
горящая свечка, как сама радость, согласившаяся жить в маленькой комнате.
Впрочем, уже не маленькой. Пространство будто разворачивалось вокруг цветка
торжественной спиралью. Вот уж когда действительно наш дом был как дворец.
А третья луковица называлась
кринум, что в переводе значит просто лилия. В отличие от амариллиса и осоки, он
имел ствол, весь в тонкой шелухе — остатках старых листьев. Живые листья — тоже
сабли с желобком посередине — росли пучком из его верхушки. Получалась
небольшая комнатная пальма. Относительно небольшая — жил он все же не в горшке,
а в кадушке.
Кринум цвел даже не каждый
год — мог раскапризничаться и не зацвести. Он тоже выпускал стрелу и
раскрывался четверкой лилий, таких же крупных, как у амариллиса, но
полупрозрачных, тончайшего бледно-розового оттенка. Если амариллис был
королевой, то кринум — феей, и у меня нет слов, чтобы рассказать о его нежной
благородной красоте.
Гораздо позже я задумалась:
евангельские «крины», которые не трудятся и не прядут, но одеваются так, что и
царям не снилось, — это наш кринум или другие лилии? Или просто все лилии на
свете?
12.
Похоже, в детстве праздники,
как и цветы, делились для меня на живые и искусственные. Иногда это было
очевидное и очень убедительное деление. К примеру, Новый год — праздник живой,
а потому и елка к нему полагается живая. А когда люди шли на демонстрации, они
несли цветы искусственные. В ноябре — красные лохматые гвоздики из поролона, а
в мае — целые ветки как бы яблонь с розовыми цветами из гофрированной бумаги.
Издалека они смотрелись даже неплохо, но мама с бабушкой внушили мне с
младенчества предубеждение против искусственных цветов. Оно особенно усилилось,
когда я побывала на кладбище и увидела вблизи все убожество венков и
пластмассовых букетиков.
Однако чаще всего
соотношение цветов и праздников, как обычно и бывает в жизни, осложнялось и
запутывалось. К примеру, 1 Мая — праздник древний, с таинственными и уже
невнятными для нас корнями. Он только замаскировался под искусственный праздник
«трудящихся всех стран». А из древних корней каких только чудес не вырастает —
даже «дружба народов», как ни странно.
Был случай, когда кто-то из
жильцов привел к нам в дом с майской демонстрации живого чеха. И это был
великий праздник солидарности — в первую очередь самих жильцов, поскольку чеха
угощали всем домом. Деталей почти не помню, значит, это случилось еще в конце
50-х; до «пражской весны» и наших карательных танков было далеко — то есть
гораздо ближе были наши танки, не давшие разрушить Прагу. Конечно, дружба между
странами — вещь эфемерная, но чехи нам тогда казались близкими людьми. Воистину
«братья-славяне».
Помню, что появление чеха
праздновали от души и как раз в нашей комнате. Чех оказался очень симпатичный,
доброжелательный. Ему хотелось чем-нибудь отблагодарить гостеприимный дом, и он
оставил нам на память единственное, что принес с собой, — корзиночку
искусственных цветов. Такие тогда продавались у вокзалов вместе с бумажными
мячиками на резинке. Разве что праздничная корзинка чеха сделана оказалась
поискусней, и на одном цветке была прилеплена искусственная божья коровка
(гениальная идея, на мой взгляд).
Корзиночку эту никто
особенно не хранил, и она потерялась еще до переезда. Но когда в 68-м году
нашей дружбе с чехами пришел конец, мне до слез было жаль, что лично у меня
отняли, навсегда отняли нашего славного чеха. Хотя я бы все равно никогда его
больше не увидела, а если б и увидела, то не узнала.
Праздничное обаяние
Чехословакии поддерживали в моих глазах дивные детские книжки и выставки в
Сокольниках (это было недалеко от нас, мы часто там гуляли). Чехи додумались
однажды показать нам «дом в разрезе», или пример волшебного пространства.
Наверно, это была мебельная выставка. В детскую комнату с огромными и яркими
игрушками (у нас тогда таких не водились) пускали даже поиграть, но не хотелось
пристраиваться в бесконечную очередь. Да и что это за игра на глазах у
нетерпеливой толпы?
Другое дело — выставка
стекла. Это волшебное зрелище никто ни у кого не отнимал. Изделий я почти не
помню — только общее радужное впечатление. Зато помню живого стеклодува,
который на глазах у восхищенной публики делал тонкие разноцветные фигурки:
зверушек, вазочки и даже, кажется, цветы.
Считать стеклянные цветы
искусственными мне в голову не пришло. Только уж очень они были хрупкими.
13.
Вернемся к праздникам. Детям
трудно выдерживать долгие взрослые застолья. Особенно если некуда с них
ускользнуть. Мое законное пространство находилось под большим обеденным столом.
А если стол захватывали на весь вечер гости, меня мучила неприкаянность.
Наверно, поэтому я люблю вспоминать мамин день рождения, который отпраздновали
необычно: поехали на другой конец Москвы, в Ботанический сад, смотреть осенние
цветы. И там купили для мамы девять тяжелых чайных роз размером каждая с чайную
чашку. В те времена у нас не продавали крупных роз — все больше мелкие, вялые и
розовые, как крем на торте. Кажется, только в Ботаническом саду и можно было
добыть такой роскошный букет.
Когда мы возвращались,
начал накрапывать дождь, стало пасмурно и уютно. Мы долго ехали на трамвае и
смотрели, как розы освещают сумрачный вагон. Когда их внесли в комнату, розы
осветили и ее мягким желтым светом, как будто приоткрыли дверь в другие времена
— наверно, в утонченные праздники начала века.
Потом началось обычное:
пришли соседи, что-то ели-пили, пластинки ставили и даже танцевали (как они
умудрялись танцевать в нашей конурке? Уму непостижимо). Мне же пришла в голову
мысль, что для маминой красоты этого обрамления недостаточно. Мама как Золушка,
но ей так никто и не подарил ни бал, ни праздничное платье с туфельками. Есть
только розы, но этого мало. Идея, что неплохо бы переселиться во дворец, меня
не посетила.
14.
Зато другие обитатели нашей
трущобы не витали в воображаемых пространствах, а упорно осаждали инстанции и
наконец добились своего. Возможность перебраться из барака в более достойное
жилье всех радостно воодушевила. И я честно старалась радоваться, не досаждать
родителям своей бессмысленной привязанностью к старому дому. Ведь не я же мыла
коридор и туалет, стирала, грея воду на газу, дрова пилила и колола. Но вместо
радости на меня исподволь напала беспросветная тоска.
И кое-кто был со мной
солидарен. Цветам на новом месте тоже не понравилось. Кринум в новой квартире
не расцвел ни разу. Стал сохнуть, чахнуть, на глазах стареть. Мы с ним расстались,
но боюсь, что было уже поздно. Амариллис еще поцвел,
но очень неохотно. Опасаясь, что он тоже начнет гибнуть, мы и его отдали «в
хорошие руки». Потом погиб цикламен, который мы попытались завести вместо своих
луковиц. Засохли традесканция и аспарагус — как будто их не поливали. Одно
время завелись у нас фиалки всех цветов, простые и махровые, — и тоже враз
погибли.
Только осока — верный и
неприхотливый друг — цветет по-прежнему каждой весной. Ну и столетники у нас
живут — не жалуются. Нашлись со временем еще несколько растений, которые
кое-как прижились в новой квартире. Не в этом дело.
15.
Долгие годы меня мучил сон,
будто наш дом стоит на своем месте заколоченный и брошенный. Сквозь щели в полу
видно, как внизу плещется вода (на самом деле такого у нас не бывало). На
выцветших обоях видны следы шкафов; из стен торчат пустые гвозди; кое-где
валяется забытый хлам. Все серое, тусклое и холодное, так как печей давно уже
никто не топит.
Но наступает день, когда
разъехавшиеся жильцы наконец решают спохватиться. И возвращаются домой.
Двери и окна, заколоченные
досками, открывают; цветы и вещи вдруг оказываются на своих местах. На дворе
стоит теплый май, тополь цветет, и солнце бьет в глаза до боли ярким светом.
Вот так и просыпаешься — от
света и от счастья, чтобы скорей вскочить, руками все потрогать, бежать во
двор… И счастье тут же переходит в безнадежность. Дом-то сломали тем же летом,
как только выселили всех жильцов. Осталась ровная площадка из утрамбованного
мусора: битого кирпича, трухлявого дерева, стекла, железа, штукатурки — в
общем, земли. Культурного слоя. И то, наверно, ненадолго. Земля в центре Москвы
всегда кому-нибудь нужна. Какое уж тут возвращение?
Осталось понять, что же надо
было делать тому ребенку (или с тем ребенком), чьим истинным домом оказался
аварийный барак, непригодный для жилья. Такой уж свет его позолотил в детских
глазах, несклонных к объективности. Родной дом он и есть родной дом, ничего тут
не поделаешь. Не знаю, можно ли было его хоть чем-то заменить, чтобы счастливый
ролик (семья въезжает в новую квартиру) не стал такой вселенской катастрофой в
детской жизни.
Ребенку ведь не будешь
объяснять, что на земле вообще не стоит ни к чему особенно привязываться. Здесь
любой дом — временный барак и любой праздник — слабый отблеск настоящей
радости. Не то страшно, что ребенок не поймет, — он и сам может сделать такой
вывод. Но на что будет похожа его жизнь, если он и впрямь поверит, будто ничего
на свете не нужно любить?
Январь — октябрь 2005