Из архива С.А.Молчанова
Публикация К. Енишерловой-Вельяшевой
На Лубянке
…Дверь в камеру
захлопнулась. Я один. Было примерно четыре часа дня.
Самым первым осознанным
ощущением была усталость. Все напряжение последних месяцев сказалось сразу,
одновременно все события, вся прежняя жизнь стали уплывать в прошлое.
Реальность настоящего осознавалась разумом, как промежуточное состояние между
ушедшим прошлым и совершенно неизвестным будущим. Жизнь раздвоилась: я еще
чувствовал,. переживал недавние события и уже думал о
будущем. Ум чисто механически отметил, что камера длиной в четыре шага, шириной
в два, справа от входа стоит металлическая кровать, слева столик с табуреткой;
впереди окно со спецстеклом и металлической решеткой.
Спецстекло изготавливается непрозрачным
и этой массой заливается металлическая сетка. Стены камеры окрашены серой
краской. Слева от двери на стене прибита вешалка; пол, как бы застывшая
мастика, красно-коричневого цвета, хорошо поглощал звук; слева в углу стояла
параша. Дверь, выкрашенная под цвет стен, вооружена застекленным «глазком»,
расположенным на уровне моей шеи; выше глазка висели правила поведения
арестованных, подписанные начальником внутренней тюрьмы полковником Талановым.
Первое время я отмечал
количество прошедших дней, но когда их число перевалило за сто, бросил это
занятие.
День в тюрьме начинается в 6
часов утра. Подъем. Слышен лязг засовов; хлопанье дверей камер — арестованных
выводят на утреннюю оправку. Они выносят в уборную парашу, где есть умывальник
с раковиной. Часа через полтора вновь начинают хлопать двери — заключенным, а
вернее подследственным, выдают 700 грамм черного хлеба на день, кусочки сахара
и завтрак: либо каша овсяная, или манная, а через день кашу заменяют полутухлой рыбной похлебкой, именуемой рыбным супом. С 12
часов начинается раздача обеда, который представляет сочетание двух блюд на
завтрак, т.е. рыбный суп и каша. С пяти часов вечера начинают раздавать ужин,
опять-таки похожий на завтрак.
Днем, в самое разное время,
выводят на получасовую прогулку, на крышу. На лифте, с его устройством я уже
знакомил читателя, поднимают наверх и выводят на крышу, где устроен прогулочный
двор: бетонированная площадка, огороженная четырехметровой железной стеной,
внутри разделенная такими же стенами на три секции; симметрично им через
коридор расположены аналогичные три секции. Этажом выше, над коридором,
находится застекленное помещение, откуда охранник наблюдает за «гуляющими»
арестантами.
Дня через 4 меня, уже в
качестве арестованного, допрашивал новый следователь (он
был в числе лиц, меня арестовывавших) подполковник Петренко. Процедура вывода
арестованного на допрос напоминает древнеегипетские ритуалы:
— Гражданин Молчанов,
приготовьтесь к вызову.
Через несколько минут,
убедившись, что я в надлежащей для допроса форме, т.е. одет и обут, что в
коридоре свободно от других арестованных, отдают команду:
— Выходи на вызов! Руки
назад! — в этот момент происходит обыск: ощупывание меня и моего костюма.
Впереди надзиратель и сзади
надзиратель. Подходим к двери; первый сопровождающий нажимает кнопку; из-за
дверей глядят в «глазок», затем дверь открывается; подходим к столу дежурного.
В журнал, целиком прикрытый алюминиевым листом за
исключением одной строчки, для чего на листе аккуратно сделана прорезь,
записывается моя фамилия и время моего прохождения; мою фамилию предварительно
дежурный спрашивает у меня. Так же в прорези металла меня заставляют
расписаться. После этого вахтер открывает вторую дверь и надзиратели,
поднявшись со мной по лестнице на полэтажа, ведут
меня по главному корпусу Лубянки в кабинет следователя. Кстати, пролеты между
лестницами на каждом этаже заделаны металлическими сетками.
Первые два месяца допросов,
а они проходили за исключением воскресений почти каждый день, Петренко всячески
старался изменить мои показания, данные в качестве свидетеля. Несколько
допросов были посвящены венгерским событиям 1956 года, в частности Петренко
проникновенным голосом заявил:
— Видите ли, Сергей
Алексеевич, я не верю вашим показаниям, а ведь откровенность, полная
откровенность и искреннее признание своих ошибок, даже больше, своих грехов, —
это единственный путь вашего спасения. Вот вы отрицаете, что восхваляли
венгерские события, а между тем показания ваших же знакомых изобличают вас; с
частью этих показаний я вас знакомил. Кроме того, в ваших бумагах обнаружены
такие фразы: «Привет Вам, гордые народы!»; «Железный занавес падет!»,
«мадьярский факел» и дата 27 октября 1956 года. Что же вы теперь скажите?
— Право, не помню. Может
быть, это какие-то черновики, а может быть, просто поиски рифмы.
— А Пирогов и Сергеев
подтвердили, что слышали от вас стихотворение, посвященное венгерским событиям,
где именно эти выражения употреблялись.
— Это очень странно, ибо я
не писал ни одного стихотворения на эту тему.
Конечно же, стихотворение
было написано, и я читал его Пирогову, а он, вероятно, пересказал Сергееву. Но,
во-первых, в своих бумагах я его уничтожил, во-вторых, у Пирогова память плохая
и он не смог бы восстановить стихотворение, тем более что сам стихов не пишет.
Эти мысли были почти мгновенны и беззвучны, а в голове невольно возникли
строки:
Привет вам, гордые народы!
Вы вновь сумели доказать,
Что танков сталь и тюрем
своды,
Людей не могут запугать.
Нет! Силой правду не
задушат!
Настанет день и час придет —
Народы подлый строй
разрушат,
Железный занавес падет!
Огонь борьбы — мадьярский
факел, —
Он к нам призыв, он нам
укор:
Когда же мы в своей клоаке
Поднять сумеем смелый взор?
— Ну, допустим. Пирогов
что-то перепутал. А что означает из ваших бумаг: «не хрущевствуй!»
— В тех же бумагах вы
прочитали, что это означает — не кощунствуй!
— Да как ты смеешь, молокосос, так выражаться о нашем Никите Сергеевиче! Он же
проводит грандиозную работу! Горит! Не щадит себя! Уже за одно это тебя надо
упечь в тюрьму.
— Вы, наверное, выбили бы
мне все зубы в усердном служебном рвении, попадись вам мои дневники и я сам в
1952 году, а ведь через десяток лет мы можем с вами встретиться.
— Я возмущен вашим наглым
поведением, гражданин Молчанов, а к вашей писанине мы
еще вернемся.
И через
несколько допросов действительно вернулись к ней.
Тот допрос был посвящен
исключительно моим знакомым. Где познакомились? Каковы отношения? Следователь
просто зачитывал фамилию из телефонной книжки, изъятой у меня при обыске. Как
потом оказалось, мне было предъявлено обвинение в создании антисоветского
кружка в 10-м классе средней школы. Главную роль в этом обвинении сыграл донос
моего знакомого по школе Валентина Тарасова, но кроме резко отрицательного
отношения к Сталину, «Вождю всего человечества», моим мучителям ничего не
удалось выжать. Это вызвало озлобленность ряда следователей.
— Вам не удастся спрятаться
за культ Сталина! — на разные лады кричали они.
— Не спекулируйте на его
ошибках! Его заслуги не будут забыты историей!
Обычно допросы шли не более
пяти часов в день, остальное время — тюремная камера.
Пока «тюрьма» не главный
враг… и чтобы уменьшить влияние…… на собственную участь — чтобы она была только
пассивным союзником следствия — нужно с ней не вступать в открытый бой без
нужды, и путь тут один, кстати, марксистский — свобода есть осознанная
необходимость. Твое положение арестанта уже не необходимость, а
действительность, реально существующий факт. Бороться с фактами бесполезно —
это делают либо глупость, либо подлость
Тюрьма учит людей жить,
постоянно прислушиваясь ко всяким звукам; на слух определяешь
к какой камере подошел надзиратель; с тюремного двора слышна смена
караула. Однажды я услышал какой-то топот в коридоре и крики:
— Душители! Кровопийцы! Будьте прокляты! — а через несколько минут раздались слабые
стоны. Жертве засунули в рот резиновую грушу. Я принялся барабанить табуреткой
в дверь, окованную железом. Барабанило еще несколько камер. Минут через
пятнадцать дверь моей камеры открылась, и распространился запах дешевых и
резких духов, и старший лейтенант тюремной службы осведомился у меня:
— Что вам нужно? Почему вы
стучите в дверь?
— Я не стучал. А барабанил
табуреткой, так как слышал крики о помощи.
— Есть тут один больной, псих.
— Больных держат в больнице,
а не в тюрьме.
— Скоро мы и отправим его в
больницу, — сострил тюремщик.
В другой раз я слышал из
своей камеры половину «беседы» арестанта с надзирателем. Половину, так как
слышал лишь слова арестанта, ответы же надзирателя расслышать не мог.
— Ну, что вы держите меня в
Советском Союзе? Я не хочу здесь жить! По какому праву вынуждаете меня жить
здесь? Почему вы меня держите в тюрьме?
В камере горит круглосуточно
электрический свет; лишь изредка, когда светло, надзиратели на
несколько часов гасили лампочку. Месяца через четыре
мои глаза устали от электрического света, и я стал на ночь завязывать глаза
полотенцем — закрывать голову одеялом, по тюремным правилам, не разрешалось.
Кстати, алюминиевую ложку полагалось класть так, чтобы она была видна
надзирателям через глазок двери. Очки у арестантов на ночь забираются.
Раз в десять дней водили в
душ, расположенный в подвале тюрьмы. Тем временем надзиратели проводили
тщательный обыск камеры.. Раз в неделю приходил надзиратель с застывшем выражением лица. Это был местный цирюльник. Как бы
и ничего не видя своими стеклянными, кукольными
глазами, он все же механическими движениями брил заключенных безопасной
бритвой.
Подследственным заключенным
разрешалось получать продуктовые передачи от родственников (раз в 10 дней), а
при наличии собственных, хотя и отобранных денег, делать заказы на продукты,
включая табачные изделия.
Недели через две после
ареста мне разрешили пользоваться тюремной библиотекой, причем процедура
получения книг не была достаточно длинной. Приходил надзиратель в черном халате
(возможно, он был библиотекарем) и давал рукописный каталог, обрывок бумаги и
огрызок карандаша. Арестант выписывал индексы нужных книг (разрешалось до 5-7
штук, я старался выписывать как можно больше), и на следующий день этот же
надзиратель на тележке развозил по камерам затребованные книги. Обычно я брал
что-нибудь из античных авторов, западную и отечественную классику. Книги
скрашивали тюремную жизнь, но одновременно — «… о, черный демон с огненными
крыльями — воспоминания, воспоминания, воспоминания!».
Шагая по камере, я много раз
спрашивал себя, за что я попал в тюрьму. Зависело ли что-нибудь от меня? Но,
увы, только одно, — и это подтвердилось всем ходом следствия, особенно, когда
меня допрашивали в качестве свидетеля, — меня обвиняли лишь в недоносительстве.
Следователи искренне оскорблялись, что вопреки «здравой» логике я отстаивал
свои понятия о честности; их коробила моя непонятливость в этом вопросе; их
пугало, что я знаю еще что-либо, знаю людей, подобных арестованным, и не
называю их. На одном из последних допросов присутствовал прокурор по надзору Прошляков, который заявил:
— Гражданин Молчанов! Может
случиться так, что вы после осуждения отбудете свой срок наказания, а мы (он
так и сказал: «мы») тем временем отыщем еще одну группу лиц, с которыми вы были
связаны, хотя бы в такой же степени, как с этими, тогда мы вновь привлечем вас
к ответственности. Поэтому подумайте, прежде чем ответить на мой вопрос:
встречали ли, знаете ли вы, кроме Солонева, Пирогова,
Поленова и Сергеева, лиц, настроенных антисоветски и
враждебно к существующему строю? Итак, знаете?
— Нет, не знаю.
После этого разговора с
прокурором на допрос меня стали вызывать редко, не чаще раза в неделю. Так
прошло около двух месяцев.
Я все время сидел в
одиночной камере. Нет, это нельзя назвать одиночеством: надзиратели, голоса,
звуки шагов, рапорты караульных — все это рядом с тобой, и все же ты — один,
наедине с самим собой. Память совершенно неожиданно извлекает такие
воспоминания, которые, казалось, давным-давно утонули во времени: целые связные
картины далекого детства; оживают вещи, слова, люди….
Угодский Завод под Малым Ярославцем… просторный, бревенчатый дом… бабушка… в саду на
возвышении стоит крошечный гробик, весь усыпанный цветами, и странная клумба с
мертвым цветком… Это — мой двоюродный брат Юра, Ювка, как я его звал; ему был годик, когда он умер. Я
старше его на год-полтора-два. Но что было раньше? Раньше! И откуда я слышу эти
тихие, безличные слова:
— Ему жарко, а он ничего не
пьет…
Вот кто-то всхлипнул или
вздохнул, там… в углу… где параша. Ах, как я не хочу
спать! Но меня раздевают, укладывают, я не вижу кто… а
подушка пахнет Ювкой, такой кисловатый, почти мокрый
запах.
Дверь в камеру открывается:
— Отбой! Давайте очки!
Но ум бродит в
воспоминаниях, и приходит бессонница. Бессонница — враг подследственного
заключенного, это диверсант, которого необходимо обезвредить.
Это — когда не спится;
Это — когда в ночи
Сядет на темя птица,
Черная,
И молчит.
Мудрая! Знает то же,
то же, что и я…
Мысли нельзя тревожить,
Можно сойти с ума!
Да, можно сойти с ума. В
условиях одиночного заключения на Лубянке, творя шаги от стены к стене, я по
чудесному наитию догадался, что нельзя постоянно думать о следствии, очевидно, сработала защитная реакция приспособляемости. Я заставлял
себя вспоминать стихи, романы, анекдоты, даты… На
основании употребляемых жестов, любимых выражений, внешности я сочинял
биографии следователей, надзирателей и мог проверять свои выводы и догадки при
повторных встречах.
* * *
Вскоре после Нового года
меня вызвали, как я полагал, на очередной допрос, но это оказалось первой
встречей с моим защитником. Адвокат была молодая, около 30 лет, рано начавшая
полнеть женщина. Она представилась:
— Я ваш защитник, Софья
Алексеевна Тяпкина. Вы ничего не имеете против?
— У меня нет пока доводов ни
за, ни против.
— Ну и прекрасно! Расскажите
мне вашу биографию. Какое было у вас детство, какие были отношения между вашими
родителями? Пожалуйста, не стесняйтесь и рассказывайте как можно подробнее.
— Простите, а вы знакомились
с моим делом.
— Нет еще, но в общих чертах
я знаю, о чем идет речь. Я ознакомилась с обвинительным заключением следствия.
— К сожалению, я с ним не
знаком.
— Я прочту вам из этого
заключения те места, которые касаются вас: «…Молчанов С. А., вскоре
после окончания средней школы организовал кружок антисоветски
настроенных молодых людей, где занимался пропагандой своих враждебных
Советскому Государству взглядов, имея целью в дальнейшем стать на путь активной
борьбы путем распространения антисоветских листовок и совершения террористических
актов…»
В следующем абзаце мой
защитник прочитала те обвинения, которые касались моей «преступной»
деятельности, связанной с моими подельниками. Реакция моя была явна мальчишеской:
— Здорово написано. Вам не
страшно с таким преступником, как я?
— Нет, не очень, — мой
защитник улыбался, — здесь мы можем кое-что оспорить.
— Кое-что? Да здесь все
ложь! От начала до конца! Вы имеете право познакомиться с материалами
следствия?
— Имею.
— Так вот. Ознакомьтесь с
протоколами допросов, очных ставок. Тогда мы с вами поговорим.
— А сейчас вы не хотите
говорить?
— Помилуйте, о чем? На
основании лживого обвинительного заключения вы приходите к «правильному»
убеждению, что я — преступник. Как тогда ваша совесть позволяет меня защищать?
— Хорошо, поговорим в следующий
раз.
Дней через десять меня снова
вызвали на беседу с Тяпкиной. Я не рассказал, что первая «беседа» с защитником
проходила на четвертом этаже Лубянки в кабинете без номера, что конвоир дежурил
в коридоре у дверей кабинета.
На второй и последней перед
судом беседе с моим защитником был выработан план защиты. На основании
обвинительного заключения, где мне предъявлялось два обвинения, было решено,
что против первого обвинения о создании антисоветского кружка буду выступать я
сам, а против второго — мой защитник.
* * *
10 февраля 1959 года на
черном воронке меня повезли в суд. Когда под конвоем меня вели по коридору
Московского Городского суда в зал для судебных заседаний, я в довольно
многочисленной толпе увидел свою мать, двоюродного брата и нескольких друзей и
знакомых.
И вот я на скамье
подсудимых. Впервые вижу всех своих подельников вместе; четверо из них мне
хорошо известны: это — Солонев, Пирогов, Поленов и
Сергеев; троих я вижу в первый раз: это — Учуров и две девушки — Светланова и Левашова. Мы киваем
друг другу головами, тихо здороваемся. Начальник конвоя, худощавый старший
лейтенант, орет:
— Прекратите всякие
разговоры! За нарушение моих приказов вы будете лишены свидания с родными,
наказаны строгим карцером!
Мы молча глядим друг на
друга. У всех бледные, одутловатые лица; внешне все спокойны.
Судебное представление
длилось десять дней с перерывами на воскресенье и понедельник. Вначале был
нудный опрос, кто есть кто, а потом — серое шествие свидетелей обвинения. По
замыслам кагебешников они должны были представлять
все слои советского общества: студенты, рабочие, один милиционер, шофер такси,
пара инженеров, несколько учителей, домохозяйка, кандидат забыл каких наук и
так далее. Все они увидели, подобрали и принесли в КГБ листовку, мерзкое содержание
которой их возмутило до глубины души. Все эти представители всех слоев
советского общества говорили одними и теми же словами, с одинаковой интонацией,
ловя дополнительные вопросы судей и прокурора и стараясь поспешно удовлетворить
их. Сколько их прошло, таких свидетелей, лично не заинтересованных, тридцать
или пятьдесят, я не помню, но на этот хорошо отрепетированный спектакль ушло
два дня, даже «заинтересованным» зрителям, т.е. 20 или 30 кагебешникам,
представляющим публику, стало скучно. Зато третий день внес разнообразие и
оживление. В этот день разбиралось мое первое обвинение. В суд было приглашено
восемь свидетелей, все они были когда-то моими однокашниками. Двое не явились.
Первым был приглашен Юрий Иванов.
Председательствующий:
— Свидетель Иванов, знаете
ли вы, что за дачу ложных показаний будете привлечены к уголовной
ответственности?
Иванов: — Да, знаю.
Председа.: — Подойдите сюда.
Расскажите, что вы знаете об антисоветских взглядах Молчанова?
Иванов: — Ничего не знаю.
Председа.: — Как так? На допросе в
качестве свидетеля 9 сентября 1958 года вы утверждали, что еще в школе у
Молчанова прорывались отдельные антисоветские высказывания, что он ругал
политику партии и Советского правительства
Иванов: — На этих допросах
об антисоветских взглядах Молчанова мне говорил следователь Андрианов. Да, я
говорил, что Молчанов ругал, но не партию и Советское правительство, а Сталина
и его политику.
Председа. (к прокурору): — У вас
есть вопросы?
Прокурор: — У меня нет
вопросов.
Я (с места): — У меня есть
вопрос.
Председа. (посовещавшись с
заседателями): — Подсудимый Молчанов! Встаньте и задайте вопрос.
Я (стоя): — Иванов!
Охарактеризуйте, пожалуйста, Тарасова.
Иванов: — Тарасова в школе я
знал плохо, поскольку мы учились в разных классах. Я его и сейчас знаю плохо.
Симпатий он у меня не вызывал и не вызывает. Может быть, тут сыграл роль тот
факт, что когда я учился на втором курсе, Тарасов неожиданно зашел ко мне, хотя
до этого у меня ни разу не был, и, рассказав мне о каких-то своих семейных
неприятностях, попросил в долг 100 руб. (10 руб. по нынешнему курсу). У меня
денег не было, и я сказал ему, что он может попробовать занять их у моей
матери. Вместе с Тарасовым мы подошли к ней, я представил его как своего
товарища по школе и сказал: «Мама, у Валентина тяжелое положение. Он хочет
занять у тебя 100 рублей»… «на 2-3 дня», — тут же добавил Тарасов. Долг он до
сих пор не вернул.
На этом допрос Иванова
закончился. Следующие два свидетеля отрицали наличие у меня антисоветских
взглядов и заявили, что Тарасова знали очень плохо и после школы с ним не
встречались. Следующий свидетель, Кушнеренко, рассказал пикантную подробность.
— В школе я учился средне,
особенно трудно давалась мне физика. Так вот, однажды в середине учебного года
в 10-м классе мы как-то разговорились с Тарасовым, что делать после окончания
школы, куда пойти учиться и т.д. Тарасов сказал, что он хочет пойти в школу
КГБ, но не знает, куда обратиться. Я в свою очередь пожаловался на свои неудачи
с физикой, так как хотел поступать в технический вуз.
— Слушай, — сказал Тарасов,
— ты поступишь куда хочешь. Есть гениальная мысль: ты слышал, что Молчанов
критикует Сталина, даже с историком нашим спорил.
— Ну и что?
— Так вот, я заметил, что и
наш физик о Сталине что-то не очень. Давай напишем в КГБ о нашем физике и о
Молчанове.
— Конечно, — продолжал
рассказ Кушнеренко, — никакой донос я не писал. Что касается Тарасова, то не
знаю, когда у него состоялась такая проба пера, и сожалею только об одном — жаль ничего не сказал об этом Молчанову ни тогда, ни потом.
На этом допрос Кушнеренко
кончился, и был объявлен перерыв.
В первый день суда, когда
был объявлен такой же перерыв, нас водили по очереди в туалет. Там впервые со
дня ареста я увидел свое отражение в зеркале. В моем лице появилось что-то не
мое, но это постороннее не поддавалось определению.
В перерыве судебного
заседания был привезен обед. Дородная,
розовощекая раздатчица все приговаривала:
— Кушайте, кушайте,
сердечные! Не кручиньтесь, все перемелется — мука будет.
Обед в здании суда отличался
лучшим качеством и большим количеством. Во время суда и в перерывах дверь залы
все время открывалась, и из коридора заглядывали знакомые лица наших друзей и
родных. Начальник караула безуспешно пытался навести порядок. В зал доносились
слова и отдельные фразы типа:
— Нельзя!
— Но там мой сын!
— Не положено!
— И не стыдно из честных
людей делать преступников!
— Пусти, тебе говорят! У
тебя совесть есть?
— Граждане, передавать
ничего нельзя!
После перерыва был вызван
свидетель Тарасов. Он являлся главным свидетелем обвинения. После традиционных
вопросов и ответов анкетного характера, предупреждения об ответственности за
дачу ложных показаний, Тарасов стал подробно говорить о моих антисоветских
взглядах и настроениях. Роль его была трудна и неблаговидна: во-первых, он мог
говорить только о периоде более чем трехгодичной давности (после мы с ним не
встречались); во-вторых, ни одного убедительного факта он не мог привести.
Здесь я еще раз должен был с благодарностью и удовольствием отметить мужество и
честность моего товарища Кушнеренко. В дальнейшем выяснилось, что в коридоре
Тарасов подходил к Кушнеренко и спрашивал, что он говорил на суде обо мне, и
тот ответил:
— Да, приблизительно то, что
мы с тобой собирались писать в 10-м классе.
Поэтому на мой вопрос, кто
может подтвердить его показания, Тарасов ответил:
— Наш общий с тобой товарищ
по школе — Кушнеренко!
Ах, какой победоносный вид
был в это время у Валентина! Еще я его спросил:
— Тарасов, из твоих
рассказов следует, что я ругал Советское правительство, а кого конкретно?
— Конечно, в основном
Сталина, но ведь это было до разоблачения культа.
— Тарасов! А в разговорах со
мной, другими своими знакомыми ты не критиковал Советское правительство?
Председа.: — Свидетель! Можете не
отвечать на это вопрос.
Защитник: — Свидетель
Тарасов! Когда вы в первый раз сделали заявление в КГБ на Молчанова?
Председа.: — Свидетель! Можете не
отвечать на этот вопрос.
Я: — Тарасов! Назови число
своих знакомых, которым ты не вернул взятые в долг деньги и сколько?
Председа.: — Этот вопрос не имеет
отношения к существу данного дела. Свидетель, можете не отвечать на этот
вопрос.
Защитник: — Свидетель
Тарасов! Вы состояли на учете в психдиспансере?
Председа.: — Защитник Тяпкина! Я
лишу вас права задавать вопросы свидетелю! Вы его оскорбляете!
Защитник: — Простите! Но у
меня есть справка, которую я прошу приобщить к делу, о том, что свидетель
Тарасов находился в 1951 году в психиатрической больнице имени Кащенко на
излечении.
Я (с места): — Нервное
расстройство после первого доноса!
Пока защитник передает
справку судье, я замечаю оживление на лицах моих товарищей по несчастью и слышу
их реплики:
— Здорово! Так подлецу и надо! Боже, какая мразь!
— И т.д.
Лицо Тарасова покрывается
красными пятнами. Не ощущая поддержки судьи, сизый нос которого уткнулся в
изучаемую справку, Тарасов, аритмично дергая ногами, постоянно некстати меняя
положение рук, уставился в пол, боязливо косясь на наши скамейки.
Основной свидетель обвинения
провалился. Этот провал был даже отмечен в приговоре суда:
«…что же
касается предъявленного обвинения Молчанову в том, что он в 1951 году
организовал нелегальный кружок, на собраниях которого подвергал ревизии теорию
Марксизма-Ленинизма и допускал высказывания антисоветского характера, то это
обвинение Молчанов на судебном следствии отрицал, а показания свидетелей по
этому вопросу Тарасова, Иванова, Кушнеренко и других не конкретны,
противоречивы и объективно по делу ничем не подтверждены, а, следовательно, в этой части обвинение
Молчанова, как не нашедшее полного подтверждения в материалах судебного
следствия, следует считать не доказанным».
Это была победа защиты, но,
к сожалению, единственная на этом судилище.
В следующие три дня были
допрошены свидетели по 2-му главному обвинению — создание и деятельность
антисоветской организации, которая даже в документах следствия имела, по
крайней мере, четыре названия, по числу главных обвиняемых: Солонева,
Пирогова, Поленова и Светлановой. Судья, обозленный
неудачей со свидетелем Тарасовым, перестал соблюдать хотя бы какие-нибудь
правила приличия. Его фамилия Климов. На своих непропорционально коротеньких
ногах он подходил к своему председательскому [месту] как-то боком, держа руки
неестественно согнутыми в локтях. Его налитое прединсультной
краснотой лицо, темноватого оттенка, ассоциировалось с представлением о клопах,
а бесцветные водянистые глазки, под набрякшими веками
— с отвратительными слизняками. Он орал, ругался чуть
ли не матом, запугивал свидетелей:
— Свидетель Федоров! Вы
знали о гнусных антисоветских измышлениях Пирогова!
Как могли вы, студент литературного института, позволить такому мерзавцу присутствовать на семинарских занятиях? Ваш
гражданский долг обязывал прийти и рассказать органам об этом негодяе. Почему вы это не сделали?
— Меня не учили доносить.
— А мы научим! Посидите пока
здесь.
Странный вид был у свидетеля
Лямкина. Стоя в почтительном полупоклоне, в шинели,
одетой прямо на нижнее белье, он с интонацией и манерностью приказчика мелкого
заведения поддакивал каждому вопросу судьи:
— Свидетель Лямкин! Вы печатали антисоветские материалы подсудимого Солонева?
— Да-с. Печатал-с.
— Почему вы это делали?
— Видите ли-с… Я пью-с… Да и задолжал-с…
— То есть, вы хотите
сказать, что были должны Солоневу деньги, и он грозил
вам представить судебный иск?
— Совершенно верно…
совершенно верно.
— А где вы достали машинку?
— Не моя-с, не моя-с… все
он, он-с дал.
— А где теперь эта машинка?
— Простите, пропил-с. Продал
и пропил-с.
Судья довольно рассмеялся:
— Ха-ха-ха, Лямкин! Не бойтесь. Теперь Солонев
не будет требовать долг и уж во всяком случае — судебный иск не предъявит.
Идите. Идите, Лямкин, и позовите свидетеля Левашева.
Вошел чистенький и опрятно
одетый Левашев. В руке он держал носовой платок,
поднося его время от времени к сухим глазам. После ритуальных процедурных
вопросов и ответов, этот свидетель стал излагать свои политические расхождения
с подсудимой Левашевой.
…………………..…………………..…………………..…………………..1
Следующий день был отдыхом
от судебного представления — было воскресенье. Понедельник ушел на допросы подсудимых; вторник —
обвинительная речь прокурора Прошлякова, он же был
прокурором по надзору за следствием. Любопытной деталью в его прокурорской речи
была только оговорка:
— Я не принимаю во внимание
свидетельские показания Тарасова, хотя мне думается, что комсомольцу Тарасову и
его показаниям надо верить.
Потом выступали защитники.
Все они дружно нас обвиняли, правда, в меньших грехах, чем прокурор и,
соответственно, требовали применения к нам менее суровых наказаний. Все
защитники выступали по схеме: «да, виновен, но не
настолько, и потому дать ему не столько, а столько...». Потом с полнейшим
невниманием (кстати, защитников слушали точно так же) суд выслушал наши
последние слова и удалился на «совещание». Посовещавшись
минут 10-15, объявили именем Российской Советской Федеративной Социалистической
Республики… короче, — все виновны: четверым — по 7 лет, двоим — по 5, мне — 4
года, Сергееву — 2,5 года тюремного заключения с отбыванием его в
исправительных трудовых лагерях.
Через две недели после суда
меня на воронке привезли на запасной путь Курского вокзала, погрузили в вагон и
— «До свидания, родная столица!»
В вагоне я оказался в
помещении для проводников. Почти целый день к вагону подъезжали воронки, и
охрана грузила заключенных, а потому воды не давали — охранники заняты, оправка
тоже не полагается — производится только в пути следования, а вагон стоит. «Не
положено» — таков был ответ начальника охраны, правда, в фольклорно-матерном
оформлении, на обе мои просьбы.
1 Лист утерян (примеч.
публикатора).