Н.А.Антошина (Врангель-Левицкая)
Из воспоминаний
Из воспоминаний о близких Наталии Александровны Антошиной ниже публикуются два отрывка. Первый, связанный с гибелью брата в октябре 1917 года, относится к самому началу большевистской революции.
После окончания Гражданской войны, лишившись любимого Алексеевского, семья Левицких проживала в Москве. Здесь, в церковной общине при храме Николы в Кленниках на Маросейке, Наталия Александровна познакомилась со своим будущим мужем — Сергеем Тихоновичем Антошиным. В храме на Маросейке в 1925 году их обвенчал отец Сергий Мечёв32. Этот день свадьбы с любимым человеком был счастливейшим днем в жизни Наталии Александровны, но в то же время, как она пишет в своих воспоминаниях, "в душе росло сознание принимаемого на себя долга и ответственности за него перед Богом".
Совместная счастливая жизнь молодых супругов продолжалась не слишком долго. В 1931 году Наталия Александровна была арестована и, после нескольких месяцев в Бутырке, получила предписание отправиться в ссылку в Восточную Сибирь. Сначала она обосновалась в Канске, куда к ней приехал муж. Но через день после отъезда Сергея Тихоновича совершенно неожиданно всех политических ссыльных из Канска было предписано отправить вниз по Енисею в Туруханский край. В трюме парохода, среди уголовников, больная Наталия Александровна добралась до поселка Верхне-Имбатское (Туруханский край), где ей было назначено место ссылки. С последним пароходом перед зимними холодами к ней приехал Сергей Тихонович, который прожил с Наталией Александровной зиму, и на следующую зиму тоже приехал, нашел себе работу, намереваясь пробыть с женой до конца срока. Но надо было кое-что оформить в Москве, и он уехал, чтобы вернуться, однако в дороге заболел сыпным тифом и умер в Москве. Об этих трагических годах рассказывается в другом отрывке ее воспоминаний. Все эти воспоминания — это не только семейная хроника, это свидетельства времени, эпохи.
В 1934 году кончился срок ссылки Наталии Александровны, но в Москве ее не прописывали, и она вынуждена была кочевать по Подмосковью и близлежащим городам, меняя работу. Лишь за год до войны, в 1940 году Наталии Александровне удалось наконец получить прописку и соединиться с родными в Москве. Здесь много лет прожила она на Тверском бульваре у Никитских ворот. Этот "дом Левицких" был центром, в котором собирались все родные и друзья. "Дом" представлял собой большую, перегороженную шкафами комнату в многонаселенной коммунальной квартире. Но семейные традиции, заложенные еще в Алексеевском, свято сохранялись в этом гостеприимном "доме", где каждый находил дружеское участие, родственное тепло, а иногда и приют. Особенно много гостей собиралось здесь на Рождество, на Пасху, а также 8 сентября (Натальин день) и 17 декабря (Варварин день). Среди гостей часто бывали такие интересные люди как С.С.Толстой, сестры Поленовы (дочери художника В.Поленова), А.Л.Курсанов, П.П.Глебов, Д.В.Горлов и другие не менее интересные люди. На этих вечерах всегда было оживленно, весело, непринужденно и очень интересно.
Наталия Александровна была исключительно обаятельным и привлекательным человеком с высоким настроем души. К ней тянулись, ее любили и как-то особенно уважали. В ней гармонично сочетались серьезность, чувство собственного достоинства и какое-то необыкновенное душевное тепло, которое она излучала. Скончалась Наталия Александровна на Рождество, 7 января 1977 года. Это была невосполнимая утрата для всех, кто ее знал и любил.
Гибель брата (октябрь 1917 г.)
Осень 1917 г. мы с Сашком жили в Москве. Мама и Варечка33 оставались в Алексеевском на зиму. Мы жили на Пречистенке (теперь Кропоткинская) в большой квартире коммуной молодежи под началом тети Сони — Руфиновны. Катя и Ниночка (ее подруга) учились на курсах и в музыкальной школе, остальные (Володя, Шурик и мы с Сашком) в гимназии, я в 8ом классе, а он в 7ом. Сережа и Боря34, жившие с нами предыдущую зиму, были в армии.
Мы жили дружно и, несмотря на порядочное подголадывание, очень весело. Из Алексеевского и Одинцова нам присылали иногда посылки с битой птицей и дивными черными сухарями — в Москве хлеба выдавали по карточкам уже мало и со всякими примесями. При всяком подходящем случае — именины, рождение, экзамен — мы устраивали скромные пиршества, покупая в маленькой лавочке косхалву, которую разжевать было почти невозможно, и размачивая сухари. Играли в разные игры, ставили шарады.
В ту осень Москва, как и вся взбаламученная Россия, глухо волновалась, кипела политическими страстями, жарко спорила. Атмосфера накалялась и неминуемо приближала нас к грозным октябрьским дням. Все меньше оставалось мирного благодушия и терпимости февральской революции, объединившей все классы общества, кроме крайне правых и крайне левых, все больше обострялись классовые противоречия. Мы очень интересовались всем происходящим и ходили иногда на заседания городской думы. За несколько дней до начала восстания мы были там и слушали особенно обострившиеся споры и злобные выпады представителей разных партий. Мы сидели не рядом и, взглянув со стороны на Сашка, я вдруг увидела, как он похудел и побледнел за последнее время. Бывает так, что живя вместе, иногда не замечаешь перемены в близком человеке. Сердце сжалось болью и внезапным беспокойством за него.
7го ноября мы узнали о перевороте в Петрограде, а 9го Сашок пришел очень поздно, они ходили на какое-то собрание, где студентов и гимназистов призывали примкнуть к защите Москвы, и он записался туда. У меня сидела подруга по гимназии, которая стала уверять, что большевики не допустят сражения в Москве. Как запечатлелось в моей памяти его серьезное и бесконечно усталое лицо, когда он тихо ответил ей: "Посмотрим, что будет завтра".
В этот день с фронта приехал папа, который работал в летучем отряде Земского союза и чуть не попал в плен к немцам. Он был у нас, очень взволнованный и напряженный. Он видел настроение солдат на фронте и ждал самых крайних событий. Он не ночевал у нас и должен был придти на другой день.
Утром 28го октября (10 ноября) уже слышалась редкая стрельба. Мы не пошли в гимназию, и после чая с алексеевскими сухарями Сашок собрался идти. Я не отговаривала его, да и не представляла себе, во что это может развернуться. Он считал это своим долгом, и этого было достаточно для нас обоих. За последние годы жизни вдвоем — папа ушел от нас в 1914 году, а Мама с Варечкой уже третью зиму жили в Алексеевском — мы с ним как-то особенно сблизились и без слов понимали друг друга. Не помню, говорил ли он о своем решении папе, думаю что да. Так помню его поднятое кверху бледное лицо, когда он спускался по лестнице, а я, перегнувшись с верхней площадки, просила его звонить при каждой возможности. С ним уходил Коля Мосин35, приехавший накануне из деревни и привезший нам письмо и вкусности от мамы. Сашок очень волновался о них и был доволен, что у них пока все спокойно.
Скоро пришел папа. Выстрелы учащались. Улицы были почти пустые. Тревога все нарастала. Мы с папой просто не могли сидеть на месте и пошли бродить по улицам. Мы заходили к Бакуниным, к Ильинским36, к Кедровым, жившим на Кудринской площади. Когда мы вышли от них, уже смеркалось. На улицах никого не было, низко нависло серое небо, перестрелки теперь слышались со всех сторон.
Мы вернулись домой, и я свалилась с сильнейшей мигренью, напряженно прислушиваясь, не зазвонит ли телефон — Сашок не звонил ни разу. Наконец, уже поздно вечером, раздался звонок. Мы все бросились к телефону. Звонила Софья Григорьевна Ильинская37, она сказала, что только что вернулся Герман (воспитанник Игоря) и рассказал, что недавно, садясь в грузовую машину, он увидел в ней гимназическую фуражку Сашка, залитую кровью. Потом он рассказывал, что, когда накануне они вместе были на собрании, он почему-то все время вертел ее в руках и запомнил во всех подробностях. Узнать о том, что случилось с Сашком, он не мог — шофер был другой. Телефон от нас уже не звонил, телефонная сеть расстраивалась. Мы стали звонить из соседней квартиры во все военные училища и штабы, находя их телефоны в книжке. Никто не знал о Сашке. Наконец из Алексеевского военного училища, которое было в штабе на Пречистенке, близко от нас, ответили, что он там. Не знаю до сих пор, сказали ли папе, что он убит, но мне он сказал, что он ранен. Было очень поздно. С нами пошли Катя и Ниночка. В парадном дежурили жильцы дома и швейцар, чтобы не впускать никого. Нас с трудом выпустили. На улице была полная темнота, пули свистели и ударялись в стены. Пришлось свернуть в переулок и обойти по Остоженке, где было тише. Несколько раз нас останавливали патрули, но, опросив, пропускали. Наконец мы дошли до помещения штаба — огромного темного здания — и вошли в большой подъезд. Вестибюль и широкая лестница были сплошь забиты юношами в военной, студенческой, гимназической форме — несчастные жертвы, на слабые плечи которых навалили защиту Москвы.
Кто-то повел нас, и толпа молча расступилась. Только потом я поняла, почему эти юные усталые лица полны были такого участия и жалости. "Почему нас ведут в подвал?" — пронеслось в голове, но уже открылась небольшая дверь и в маленькой полуосвещенной сводчатой комнате я увидела на полу походные носилки с телом Сашка. Он лежал с бесконечно спокойным и светлым лицом, голова была плотно забинтована белоснежным бинтом, только маленькая прядь золотистых волос выбивалась на лбу. Черная кожаная куртка, о которой он долго мечтал, и которую ему недавно подарили, задралась со спины по голову и еще больше оттеняла мраморную белизну его лица. Он был убит наповал разрывной пулей, попавшей в височную кость, когда в 6 ч. вечера они вывозили на грузовой машине оружие из Интендантского склада на Остоженке. Потом Герман принес фуражку, которую нашел в машине. Она была пробита и залита кровью, и в ней был большой кусок височной кости. Мы положили ее в гроб.
Не помню, как мы вышли оттуда, как добрались домой. папа уговорил меня лечь. Он лег со мной и, крепко обняв, уговаривал меня, хотя сам был совершенно убит.
В штабе отказались донести Сашка к нам домой — было слишком опасно идти по улицам такой большой группой. Между тем надо было спешить, потому что красные продвигались к Зубовской площади и могли занять штаб и не отдать тела. Кто-то посоветовал обратиться к молоканам и дал телефон. Действительно, они не отказались и к вечеру 29-го шесть юношей принесли и подняли по лестнице на пятый этаж в нашу квартиру носилки с телом Сашка. Они отказались от вознаграждения, сказав, что помогать в беде — дело их жизни. Ночью красные заняли район нашего дома, и их отряд пришел с обыском. Когда они вошли в комнату, где лежал Сашок, никто не позволил себе никаких оскорблений, они молча вышли. В столовой в чемодане, оставленном Колей, который мы не догадались осмотреть, они нашли револьвер и собрались уже расстрелять нас тут же, но, к счастью, Папа увидел, что он сломан, и сумел убедить их, что мы не могли стрелять из него. Жители часто стреляли из окон в наступающих, поэтому они были очень озлоблены.
Телеграмму в Алексеевское папе удалось послать еще предыдущей ночью. На почтамте приняли ее по телефону без денег. Маме написали, что Сашок ранен, а нашему священнику Николаю Николаевичу, — что он убит. В Алексеевском в это время был дядя Саша38, который поехал с мамой в Москву.
Утром 30-го папа, который был страшно нервен и напряжен, не мог сидеть дома, ушел доставать гроб, хотя в этом не было надобности — хоронить все равно было нельзя. В это время по телефону позвонил дядя Саша. Они с мамой с трудом добрались до Смоленской площади и зашли в Земледельческую школу на Зубовском бульваре. Думая, что мама не слышит, он сказал мне: "Она думает, что он жив". Но мама услышала, вырвала у него трубку, и мне пришлось по телефону сказать ей, что Сашок убит.
Я сидела одна в комнате, где лежал Сашок, и смотрела в пробитое пулями окно. Стрельба не уменьшалась. Пули цокали о стены, я знала, что мама, дядюшка и папа идут где-то под этими пулями, мне казалось, что все они уже погибли, но было все как-то безразлично — дальнейшая жизнь не мыслилась после смерти Сашка.
Вот показался из переулка папа и пересек Пречистенку (Кропоткинскую), за ним мужчина нес гроб. Они пересекли двор церкви на углу Троицкого переулка, на который выходили наши окна, и вошли в наш двор. Почти сразу я увидела на Пречистенке и дядю Сашу с мамой. Я не сразу узнала ее в идущей с ним согнутой и убитой женщине — так сломило ее непосильное горе. Они тоже благополучно вошли во двор церкви и почти одновременно поднялись в квартиру. Что чувствовали они оба, встретясь над телом Сашка после пережитого ими мучительного и ненужного разрыва!
Целую неделю жили мы, не выходя из дома, питаясь сухарями и остатками продуктов. Сидели обычно в передней, где не было окон, и не могла залететь пуля. Иногда мы с папой вылезали через стену нашего двора в переулок и ходили по соседним квартирам, чтобы достать льду, которым обкладывали тело Сашка. В один из первых дней мы зашли к священнику Троицкой церкви и попросили его придти отслужить панихиду у нас дома, но он отказался. Не знаю, боялся ли он выйти на улицу или опасался большевиков, но помню, как это больно ранило душу.
Через неделю стрельба кончилась, кое-кто начал приходить к нам. Пришел и друг Кати Левицкой Андрей Андреевич, очень энергичный и милый молодой человек. Узнав все, он предложил съездить в Алексеевское, чтобы привезти Варечку на похороны. Она приехала 5 (18) ноября, в день своего рождения, ей исполнилось 15 лет. На другой день хоронили Сашка — на девятый день после его смерти. Благодаря льду, он лежал совсем хороший, с таким же чудным светлым лицом. Казалось, что он видит что-то прекрасное.
Сергей Михайлович Соловьев39, который был тогда уже священником и отпевал Сашка, написал на его смерть стихотворение:
Никто не думал, не гадал,
Что твой придет черед,
Что набежит девятый вал
И челн твой разобьет.
Но это правда, а не сон,
В высоких сапогах,
В походной куртке принесен
Твой неподвижный прах.
Затылок твой пробит свинцом,
Белее снега рот,
Но как под свадебным венцом
Лицо сиянье льет.
Прощай, мой брат, прощай, герой,
Повернут к небу руль,
И встречен ангельской игрой,
Кто пал под свистом пуль.
Товарищи гимназисты несли его гроб на руках до Ново-девичьего монастыря. Собрался не только его класс, но и многие из других классов. Он унаследовал от папы мягкость и обаяние в обращении с людьми, и все окружающие всегда любили его.
Много надо было пережить и перестрадать, чтобы понять, что эта безвременная смерть спасла его, может быть от гораздо более страшного, что грозило бы ему в наступавшие смутные годы. Слишком он был горячим, честным и смелым, чтобы при его взглядах благополучно выжить и приспособиться. Из всех его ближайших товарищей и друзей уцелел один Володя, да и он был искалечен физически в его страшных сибирских перипетиях.
* * *
Вспоминаются мелкие черточки характера Сашка в детстве, очень его характеризующие. Он хорошо рисовал, и совсем еще маленький часто затрагивал в своих рисунках глубоко философские темы, нап<ример>, белый ангел летит по небу и высоко держит знамя, на котором детскими каракулями написано "правда", а по крутым темным скалам убегает мрачная фигура и тащит по земле черное знамя с надписью "зло".
Он терпеть не мог слова "черт" и, если кто-нибудь из взрослых произносил его, он, маленький карапуз, очень серьезно брал булавку и говорил ему: "Дай я уколю твой язык, ты сказал “черное слово”". Он сказал так однажды пришедшему к папе по делу какому-то важному господину, и тот был в восторге.
Помню его рассуждения: "не понимаю, как можно сердиться на кого-нибудь, ведь если поставить себя на его место, всегда можно понять любого человека".
Наряду с этим он страстно любил оружие и все военное и был еще таким ребенком, хотя за два месяца до смерти (28 августа с/с) ему исполнилось 18 лет.
Арест и ссылка (1931–1933 годы)
19 февраля 1931 года я вернулась домой с дежурства в Бюро погоды в 10 часов вечера. Мы с Сережей40 поужинали, попили чай и собирались ложиться спать, когда раздался резкий, в ночной тиши, звонок. Все соседи спали. Мы пошли вместе через длинную, холодную кухню, которая никем не использовалась. Сердце замирало, как у всех в то страшное время, когда все ждали арестов, не чувствуя за собой никакой вины. Я спросила, не открывая двери, кто это, и с облегчением услышала голос Алеши41, жившего в Гранатном переулке. Сережа открыл дверь, и мы увидели Алешу, а за ним двух военных. Я не сомневалась, что это пришли за Сережей, он был единственный не старый мужчина в этом домике, где жили одни инвалиды. Мы жили тогда в маленьком деревянном домишке на Плющихе, которому было больше ста лет.
Начался обыск, перерыли все бумаги, которых у Сережи была масса, потому что он занимался домашними переводами, взяли все мои письма и, в конце концов, объявили, что я арестована и должна ехать с ними.
Этого я уж никак не ожидала. Машины не было, меня повели в районную милицию, разрешив Сереже донести мои вещи, которые я по горькому опыту взяла, несмотря на их протесты.
В милиции мы ждали очень долго, и все время Сережа был со мной. Наконец, когда уже рассветало, пришла машина. Оказалось, что они пришли за мной в Гранатный, по старому адресу, и узнав, что там я не живу, заставили Алешу проводить их. Если бы там не растерялись и сказали бы, что меня нет в Москве, вероятно, все бы обошлось, но Варечки не было, а мама не догадалась.
Мы ехали мимо Никитских ворот, навстречу проехал епископ Трифон, которого везли, вероятно, к ранней обедне, и он благословил меня на трудный путь.
Подъехали к Бутыркам. Ворота растворились и поглотили нас. Часовой повел меня в "сборную" — огромную темную комнату, куда была привезена масса людей, напуганных и жалких. Женщина-надзиратель обыскала меня, сняв крестик на золотой цепочке, благословение бабушки, которая была моей крестной матерью (при выходе мне его вернули). Другой часовой повел меня по бесконечным лестницам и переходам. Когда открылась дверь в камеру, мне предстало зрелище, вероятно, не уступающее Дантову аду. В тусклом свете начинающегося утра отовсюду торчали ноги, на полу около зловонной параши тоже кто-то спал. В камере, рассчитанной, вероятно, человек на пять, были сделаны нары в два этажа и набиты до отказа. Люди спали "селедкой" — голова к ногам соседа — так больше помещалось. Дверь заперли, я стояла у параши, не зная, что же делать, разглядываемая десятками устремленных на меня глаз проснувшихся женщин. И вдруг с верхних нар меня окликнули: "Наташа!". Это была Вера Кацман, моя знакомая, крещеная еврейка с Маросейки. Она позвала меня к себе, соседи потеснились, я влезла наверх и улеглась там, потрясенная всем происшедшим. Позднее, утром, я лучше разглядела моих товарищей по несчастью. Кого тут только не было — монашки, культурные дамы, торговки, старухи и совсем молоденькие девочки — все одинаково не знали за собой никакой вины. На нарах напротив меня сидела незнакомая мне тогда Наташа Потоцкая, убитая и заплаканная, она была арестована только три дня тому назад. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять, что она ни в чем не может быть замешана. С тех пор мы подружились с ней на всю жизнь. Несмотря на такое разнообразие людей, была какая-то большая сплоченность между сидящими и живой интерес друг к другу. Все понимали, что в творившемся произволе и неразберихе судьба всех зависела от случая и с горячим сочувствием провожали вызываемых на допросы, особенно ночные, на которых запугивали до рыданий, особенно молоденьких. Помню одну девочку, которую вызывали очень часто по ночам и которая возвращалась в истерическом припадке.
* * *
Четвертого мая 1931 года вечером я вышла из Бутырской тюрьмы, где просидела два с половиной месяца. Тяжелые двери закрылись за мной, последний часовой остался позади, и я стояла одна на непривычно шумных и неожиданно таких уже весенних улицах Москвы. Во дворе тюрьмы, где мы иногда гуляли по 15 минут в день, не было ни одного дерева, и как-то не представлялось, что весна уже в разгаре.
А я была в шубе, с неудобными, наспех связанными вещами, без копейки денег. Хорошо, что рядом жили Сережа и тетя Соня, и я могла пойти к ним. Так странно и радостно было почувствовать себя в кругу таких близких людей. Оставив вещи, я поспешила в Гранатный, надеясь застать там Сережу.
Когда я села в трамвае около окна и увидела на остановке длинную, низко спускающуюся ветку плакучей березы, всю в молодых сморщенных листочках, — чувство неудержимой радости и ощущения свободы охватило меня и залило душу восторгом, который могут понять только те, кто после месяцев заключения очутился весной на свободе.
Помню, как билось мое сердце, когда я постучала в Гранатном с черного хода и угадала приближающиеся шаги. Это был Сережа, который как раз собирался уходить домой. Все, кроме Варечки, были в сборе, все окружили меня, и в этот вечер я испытала радость полного освобождения, так как и не подозревала, что ждет меня на другой день.
Поздней ночью мы с Сережей ехали на извозчике в свою комнату на Плющихе по затихшим весенним улицам. Ночь была ясная, тихая и удивительно теплая, воздух даже в Москве был напоен ароматом распускающихся листьев. Помню, как Сережа даже извозчику стал рассказывать, что я вышла из тюрьмы, и он радовался за нас.
А на другой день утром в окошечке на Лубянке, куда я дала подписку явиться, я узнала, что через пять дней должна выехать в Восточную Сибирь на три года.
Как в тумане помню эти пять так быстро промелькнувших дней, лихорадочных, мучительных и все же радостных, когда я старалась наглядеться, впитать в себя все бесконечно дорогие лица, от которых так далеко и незаслуженно отрывалась. Мучительно было прощаться с тетей Катей Гофштетер42, которая была больна раком и очень меня любила. Как она рыдала, прощаясь со мной, и повторяла: "Наташечка, я тебя больше не увижу". Так и случилось, она умерла через год.
Мама… как всегда спокойная, выдержанная, с глазами, более обычного излучающими свет и любовь, но с душой, пронзенной новой мукой, — ее лицо последнее, что я искала среди толпы провожающих из окна отходящего поезда. Столик вагона был завален ландышами и розами, которых очень много в эти дни продавали в Москве, погода была совершенно летняя.
Сережа ехал со мной до Александрова, и с ним мы побыли еще около часа в затихшем — был поздний, темный вечер — поезде. Но вот и его любимое чудесное лицо и тихая ласка остались позади, и я уткнулась в подушку, измученная прощанием, с щемящей тоской одиночества и полной неопределенностью будущего.
Было начало мая, и безграничные степи Сибири еще не покрылись травой и цветами — бурые, голые, однообразные, они только усиливали чувство одиночества. Но я была молода, так недавно я была лишена свободы, и радость жизни тогда еще таким живым ключом билась в груди. Меня радовала каждая травка, каждый луч солнца, купы цветущей черемухи где-то за Красноярском, большие мощные реки Сибири, на которых еще не спала высокая вода половодья.
Через шесть дней я была в Иркутске. На первые дни мне удалось остановиться у очень милых, но совсем незнакомых людей, к которым у меня было письмо. Здесь я впервые встретила то участливое, ласковое отношение совсем посторонних людей, которое так часто видела потом за время своих бесконечных скитаний и которое так помогало в трудные минуты.
В Иркутске я пробыла три недели. Сняла комнату в крошечном домике у двух старушек немок, очень потешных и трогательных, говоривших на невероятно исковерканном русском языке и очень меня полюбивших. Они ставили в мой уголок лучшие комнатные цветы, которых у них было очень много, и всячески старались меня развлечь и утешить.
Несколько раз я ходила загород по берегу Иркута, заросшего густыми зарослями цветущего багульника. Было еще очень холодно, и я мерзла в осеннем пальто. В городе я часто бродила по берегу Ангары, бывшей в разливе. Поражал удивительно зеленый цвет ее воды. Когда позднее я жила на Енисее, много ниже впадения Ангары, местные жители узнавали, когда начинал идти ангарский лед, — он был того же зеленоватого оттенка, что и вода в Ангаре.
Я очень надеялась остаться в Иркутске, где могла бы работать по специальности в Бюро погоды, но это не удалось — мне побоялись дать запрос в ГПУ, и я получила назначение в Канск, куда и приехала 8 июня, прожив в Иркутске больше трех недель.
Здесь у меня не было уже ни знакомых, ни писем. Со мной было пять тяжелых вещей, которых мне излишне много надавали в Москве. Оставив их в камере хранения, я пошла в город. Был уже вечер, надо было где-то ночевать. Единственное место, куда меня пустили, был дом колхозника, где в большой комнате, кроме меня, ночевали еще десять мужчин, некоторые из них вдрызг пьяные. Ночь была ужасна. С утра я занялась поисками комнаты, что было очень трудно. Все же к вечеру нашла узкую, длинную комнату с одним маленьким окном на окраине города и, перетащив туда все свои вещи, с облегчением водворилась в ней.
Канск — маленький, захолустный городок, весь утопающий в пыли, а в дождливые периоды — в непролазной грязи. В городе был маленький городской сад с пыльными деревцами и двумя аллейками, где я часто читала днем. Вокруг города раскинулась необъятная ровная степь, вытравленная скотом. Позднее, когда в начале июля приехал Сережа, мы нашли дивные места в более далеких окрестностях за рекой Канном, который переезжали на маленьком пароме. Там был прекрасный лес с зарослями высоких крупных бледно-желтых лилий. Это был короткий период бурного цветения, после которого все быстро выгорает и сохнет.
Сережа в позднейших письмах вспоминал о нашей жизни в Канске, как о лучшем времени в своей жизни. Я тогда не думала так — слишком моя жизнь была выбита из обычной колеи, и слишком мучило и беспокоило положение мамы и Вуси43, все материальные заботы о которых легли на Варечку. Но действительно мы были там счастливы как, пожалуй, никогда. После пережитых волнений и долгой разлуки мы были вместе вдвоем, свободные от всяких дел. Погода была чудесная. Мы целые дни проводили в лесу, уходя туда с запасом еды и даже кваса. Наша хозяйка, толстая и на вид суровая сибирячка, оказалась очень доброй женщиной и полюбила нас искренне. Да и кто мог не полюбить Сережу — такого внимательного, простого и ласкового ко всем. Она пекла нам бесконечные шаньки, ватрушки, пироги с рыбой и луком и другие сибирские вкусности, до которых он был большой охотник. Время летело быстро и радостно, мы были беззаботно счастливы, а между тем надвигалась новая беда.
29 июля Сережа уехал — его отпуск кончился. Ночью я проводила его на вокзал, и точно тяжелый камень навалился на душу, когда я вернулась в свою комнату, ставшую сразу такой пустой и чужой.
Через день после его отъезда меня вызвали с вещами в милицию, где оказались собранными все политические ссыльные, жившие в Канске. Нам объявили, что нас немедленно отправят в Красноярск. Я уговорила Сережу перед его отъездом на все имеющиеся у нас деньги купить масла, которое было гораздо дешевле, чем в Москве, доказывая, что ничего не может случиться за пять дней, пока он пришлет деньги из Москвы. И теперь у меня совсем не было денег и такое количество вещей, что большую часть пришлось оставить у хозяйки.
Оказалось, что в Канском районе начались волнения крестьян в связи с продналогом и всех высланных вывозили оттуда. Тут меня удивила и тронула моя хозяйка. Зная, что я без денег, она продала купленную нами муку и принесла мне деньги, найдя меня в последнюю минуту на вокзале. В дальнейшем она сохранила оставленные мною вещи, за которыми потом заезжал Сережа, когда ехал ко мне. И от многих я слышала об участливом и сердечном отношении к высланным со стороны сибиряков, которые кажутся такими суровыми.
В Красноярск мы приехали ночью и шли пешком большой партией посередине пустых мостовых, разыскивая тюрьму, и сами потешались над комичностью положения — наши конвоиры тоже в первый раз были в Красноярске. Наконец мы нашли ее, но нас впустили только во двор, где мы и ночевали, так как в тюрьме был сыпной тиф. Утром нас отправили на кирпичный завод, верстах в пяти от города, где мы должны были ждать дальнейшего назначения и пока работать на кирпичном заводе. Нам дали было какой-то барак для жилья, но как только мы вошли в него, были облеплены массой клопов. Мы предпочли жить под открытым небом. Хотя дни были еще жаркие, ночью было очень холодно. И хотя у меня было одеяло и даже матрас, я вновь заболела плевритом, который начался еще в Канске. Работать я не могла, и мне перестали давать хлебный паек. Купить чего-нибудь было негде, и меня подкармливали товарищи по несчастью. Среди большой партии, приехавшей из Канска, было много симпатичных людей, но только три женщины, кроме меня, и все с мужьями.
После недели такой фантастической жизни табором, с готовкой на кострах и ночевками под открытым небом, нас опять перевели во двор Красноярской тюрьмы и объявили, что нас отправляют в Туруханский край. Это казалось невероятным. Туруханск представлялся краем света, многие из нас кончали или даже кончили срок ссылки и ждали освобождения. Между тем через месяц-полтора сообщение с Туруханском должно было прекратиться, так как сообщение туда только по Енисею — летом на пароходе, зимой на лошадях. Все это казалось диким сном, однако нам объявили день отплытия. Накануне был медицинский осмотр, и я сказала, что у меня плеврит и каждый день поднимается температура, на что молоденькая женщина-врач ответила: "Нас интересует только, можете ли вы дойти до парохода". Я смогла.
В клубах невероятной пыли нас прогнали через весь город на пристань и посадили в трюм парохода, идущего в Игарку, смешав нас с партией уголовников из Красноярской тюрьмы. Духота и теснота в трюме были такие, что многие более старые теряли сознание, и тогда их поднимали на время по крутой лестнице наверх. Над этой лестницей сидел красноармеец и сталкивал ногой назад всех самовольно по ней поднимавшихся, говоря при этом довольно добродушно: "Все равно на мыло едете".
В Енисейске, где пароход грузил дрова, нам разрешили выйти немного освежиться. Видимо, начальство и само понимало, что в трюме невыносимая духота. И вот холодной ночью, понимая, что это безумие, но не в силах удержаться после липкой жары трюма, я вымылась в холодной воде Енисея.
После этого у меня сильно поднялась температура и всю остальную дорогу я лежала в полузабытьи, отдавая свой паек хлеба лежавшим рядом на нарах девочкам-проституткам, которых присоединили к нам в Красноярске вместе с уголовниками. Много печальных историй этих голодных и несчастных девочек выслушала я, лежа на верхних нарах и задыхаясь от духоты и сильного жара.
Через восемь дней, холодной, ясной и совсем уже осенней ночью, 14 августа мы приехали в Туруханск. Когда мы вышли из душного трюма на холодный свежий воздух, — даже у мужчин кружилась голова, и им делалось дурно. Я еле шла и даже не думала о своих тяжелых вещах, однако, когда мы поднялись по крутой горе и расположились на пустыре перед Советом, все они оказались целы и кем-то принесены мне.
Свободных помещений не было, и несколько дней мы жили на этом пустыре под открытым небом. Погода резко изменилась, воздух был пропитан сыростью, низко нависло серое небо, моросил мелкий дождь или нависал туман, терялся в мутной дали противоположный берег Енисея. Достать что-нибудь из еды, кроме выдаваемого нам пайка хлеба, было почти невозможно, и мы ходили и выпрашивали под окнами, как милостыню, чтобы нам хоть что-нибудь продали.
Шубы у меня не было, ее должны были прислать в Канск осенью, но сюда посылки шли месяцы, оставался один последний рейс парохода до Красноярска, а потом наступал долгий перерыв в почтовом сообщении до установления санного пути по Енисею.
Туруханск — это небольшое село с бревенчатыми избами и одной церковью, теперь разрушенной. Он стоит на крутом и очень высоком берегу Енисея при слиянии его с Нижней Тунгуской. Ширина Енисея там больше трех километров, а Тунгуски — больше двух. Берег пустынный, обрывистый, тайга чахлая, переходящая в тундру (недалеко полярный круг). Но этот пустынный берег, безграничная ширь Енисея, однотонные зеленовато-серые оттенки воды, камней на берегу и хвои — все полно особого печального очарования и мощной суровой красоты Дальнего Севера.
Наконец я упросила одну женщину пустить меня в избу, где спали двое взрослых и несколько детей, а я ютилась на двух узких лавках, из которых одна была много выше другой. Плеврит мой обострился, и очень болел бок. Но здесь оказались добрые люди. Местный учитель, бывший ссыльный, приходивший к моей хозяйке обедать, приносил горчицу и устраивал мне горчичники, кто-то из нашей партии приносил молоко, морошку, бруснику, а на мои именины испекли даже маленький пирог с брусникой.
Между тем от Сережи пришла телеграмма, что он приедет с последним пароходом. Вернувшись из Канска, он, бедный, нашел в Москве мою телеграмму, посланную перед отъездом из Канска, а потом получил телеграмму, которую мне удалось послать из Красноярска, и вновь стал спешно устраивать отлучку из института. Боже, как я боялась, что он не успеет на последний пароход!
В Туруханске всех нас распределили по станкам, и я получила назначение в Верхне-Имбатское, на 300 км южнее, куда сама просилась, так как там освобождалось место наблюдателя на метеостанции. Но парохода долго не было, и я целый месяц прожила в Туруханске и только 12 сентября приехала в Имбатское на пароходе, идущем из Игарки. Опять, как уже столько раз за последние месяцы, новое незнакомое место, отсутствие угла, полная неустроенность, но все теперь скрашивалось и облегчалось надеждой на скорый приезд Сергушка. На первые дни меня приютили ссыльные, бывшие на берегу, когда я приехала, а потом я нашла маленькую комнату, выходящую окнами прямо на Енисей, так что видна была его широкая беспредельная лента, уходящая на север среди близко подступившей к ней суровой тайги.
Верхне-Имбатское — маленький глухой станок, стоящий на очень высоком берегу Енисея, у впадения в него реки Имбак. Бревенчатые, почерневшие от вечных бурь, прижавшиеся к самому краю высокого берега домишки, на которые наступает тайга, единственная улица с высокими деревянными тротуарами, лавка, почта и радиомачта — единственная связь с далекой, где-то за беспредельными пространствами тайги затерявшейся привычной жизнью.
Место на метеостанции оказалось уже занято присланным из Иркутска наблюдателем, никакой другой работы не было, библиотеки, конечно, тоже. Но вся душа моя была тогда сосредоточена в напряженном ожидании. Наконец пришла телеграмма из Красноярска, я знала, что Сережа захватил последний пароход и ждет его.
Он приехал 3-го октября. Пароход опоздал, и я всю ночь напряженно ждала и при первом звуке его резкого гудка побежала на берег и в неясном свете пасмурного утра увидела на палубе фигуру Сережи.
Описать состояние покоя, счастья, отдыха, охвативших меня, когда после, казалось, безнадежной разлуки и оторванности от всего родного я снова очутилась с ним, — невозможно, да и не надо. Его любовь, постоянное внимание и забота помогли мне стать на ноги после всего пережитого, как и потом, до страшного дня 29 мая 1933 года, когда я узнала о его смерти, помогали мне и сделали мою ссылку легкой и радостной, за что он заплатил своей жизнью…
Ушел в Игарку пароход, привезший Сережу. Мы лихорадочно писали письма в Москву, к его обратному рейсу, п.ч. сообщение прекращалось надолго — до установления санного пути по Енисею.
С середины октября установилась зима. По первым морозам мы ходили в тайгу за клюквой, где ее было очень много. Красные и крупные, ее ягоды лежат примерзшими к земле, и кажется, что они рассыпаны, п.ч. их тонких веточек совсем не видно. Мы запасли ее очень много в берестяных туесах, в которых, замерзнув в октябре, она сохраняется до конца мая — ни одной оттепели зимой там не бывает.
День все убывал, снегу прибавлялось, мороз крепчал. Началась лютая и бесконечная туруханская зима с долгими темными ночами, когда трещат от мороза балки потолка и покрываются изнутри густым снегом стекла окон. Но нам было хорошо и уютно в нашей маленькой комнате на краю света. Днем мы много работали — Сережа должен был сделать перевод большой английской книжки, и я ему помогала. Потом бродили по тайге и по берегу Енисея, который очень долго не замерзал, несмотря на очень сильные морозы.
Совершенно особый и какой-то тоскливый звук — это звук шуги, идущей по Енисею — отдельных, сначала мелких, а потом все более крупных льдин, трущихся друг об друга и не могущих стать из-за его невероятно сильного течения. Замерз он в конце ноября. Огромные льдины, громоздившиеся друг на друга, так и замерзли стоя, так что поверхность Енисея была очень неровная и труднопроходимая, пока все эти неровности не занесло снегом.
Первая почта пришла в конце декабря, перерыв длился более двух месяцев и такой же бывает весной.
Снегу все прибывало, домишки совсем занесло, так что приходилось откапывать окна. Высота снежного покрова превышает там два метра, так что кресты кладбища заносит совсем, а в лесу не дай Бог оступиться с проторенной дорожки — совсем утонешь в снегу.
Туземцы приезжают со своих далеких зимовок на оленях, запряженных в удивительно легкие саночки. Как стрела летит это грациозное животное, не проваливаясь в снегу, без всяких дорог. Только закутанный в сакуй и красивые оленьи унты остяк сядет и поднимет свой длинный хлыст хорей, как уже мчатся эти легкие сани далеко по Енисею и скрываются из вида. Часто у лавки, где принимали пушнину и выдавали в обмен муку и соль, оказывалось много таких саней и стояло запряженных или распряженных оленей. Мясо их там едят. Мы тоже купили полтуши, оно очень вкусное, нежное и сладкое. Мясо медведя, наоборот, очень грубое, какое-то синее и жесткое.
День стал совсем короткий, начинало светать в одиннадцать часов, солнце чуть поднималось над горизонтом, и день длился часа три. В январе морозы доходили до 50 градусов и целыми неделями держались ниже 30-ти. Однако благодаря полному отсутствию ветра, переносятся они довольно легко. Правда, в особенно сильные морозы трудно дышать и у некоторых идет кровь носом. В такие дни улицы пустеют, только чудесные сибирские лайки добросовестно возят на санках воду с Енисея. Как-то я видела, как, увидев зайца в долине Имбака, они забыли свои обязанности, бросившись за ним и опрокинув ведра. Собаки эти удивительно добрые и совсем не лают на чужих. Так приятно гладить их длинную, черную, лоснящуюся шерсть.
Так дожили мы до конца января. Отпуск Сережи, данный для пополнения перевода, кончался. Он должен был ехать на лошадях по Енисею больше тысячи километров, приписавшись к почте и меняя лошадей на станках, перегоны между которыми иногда очень большие — до 45 км. Мы сделали огромное количество пельменей, которые замораживаются и везутся в мешке твердые как камни, а при остановках бросаются в кипяток. Заморозили в миске много порций мясного супа, которые сохраняют в мешке форму миски и разогреваются в ней. Заказали ему сакуй — длинный балахон с рукавами и капюшоном на голову, сшитый из оленьих шкур.
Рано утром 28 января он сел в почтовые сани, которые быстро понеслись по Енисею на юг. Начались томительные дни ожидания вестей и беспокойства за него, но на этот раз его путешествие кончилось благополучно — он необыкновенно быстро, в 10 дней, доехал до Красноярска, отделавшись только легкой простудой и зубной болью.
Начался февраль, а с ним ужасный северный ветер "сивер", многие сутки и недели без перерыва дующий с низовьев Енисея, леденящий все кругом и заметающий снега. Помню, когда в первый раз ночью начался этот ветер, сорвавший ставню в моей комнате, когда задребезжали стекла окон и начали срываться с крыши дворов приваленные сверху хвороста для прочности стволы деревьев, я вскочила, наспех оделась и бросилась к хозяйке, думая, что надо бежать из дома, а она подняла меня на смех, утешив тем, что это самое обычное явление. И действительно, весь февраль и март свирепствует там этот ужасный сивер, то сухой и колючий, то несущий клубы снега.
Керосин, который давали нам при Сереже, кончился. У него было из Москвы ходатайство из института об обеспечении ему условий работы. Нам же ссыльным керосина давали так мало, что долгие темные вечера приходилось коротать с коптилкой — маленьким фитильком, плавающим в поплавке на блюдечке с керосином. Читать при таком освещении было невозможно. Приходилось ограничиваться беседой с заходящими товарищами, играть с ними в шахматы или карты, да возиться с дочкой хозяйки — трехлетней девчуркой, очень меня полюбившей.
Среди ссыльных было человек десять культурных людей — грузин-меньшевиков и евреев-сионистов — в основном молодежи. Был старый полковник Николай Васильевич Балк, очень милый и интересный, настоящий аристократ в лучшем смысле этого слова, мой самый большой друг там. Было два священника — один старичок из Москвы, другой молодой, горячий, всем интересующийся, из Украины. Они жили вместе в крошечной избушке-баньке, где под большие праздники читали вечерние службы, на которые только одну меня допускали. Церковь в Имбатском, когда я приехала туда, была только что закрыта и ее в это время доламывали.
Но уже приближался апрель, день увеличивался с невероятной быстротой, в окраске неба появилось что-то неуловимо весеннее, уже распускались в комнате поставленные в воду веточки березы, хотя морозы все еще доходили до 20–30 градусов и Енисей был скован льдом.
Тронулся он только 14 мая, а по-настоящему пошел после 20-го. Разлив его невероятно грандиозное и красивое зрелище. Мощно несутся по необозримому простору огромные льдины с дорогой, утыканной огромными елками, с большими торосами льда. Вода прибывала неудержимо. Имбак стал большой рекой, а Енисей поднялся почти до верха крутого берега. Подъем воды там бывает до 20 метров. Невозможно оторвать глаз от этого безостановочного мощного движения — смотришь и смотришь, так что начинает кружиться голова. Толпы ребятишек скачут по берегу, распевая на все лады: "Енисей пошел". Слышны почти непрерывные выстрелы — это стреляют уток и гусей, перелет которых начинается в это время.
Какую тоску и потребность в движении, в перемене места, в свободе действий вызывали эти вольно проносившиеся косяки птиц, тающих в небе. Особенно прекрасны лебеди, летящие дружными парами.
Как только Имбак немного очищается ото льда, на нем появляются лодки — это вылавливают плывущие деревья, ставят пущальни на окуней и щук. К концу зимы там очень плохо с питанием — ловля рыбы, которую зимой ловят через проруби, прекращается, запасы брусники и клюквы кончаются. Для топки растаскивают деревья, наваленные для прочности на хворостяную крышу крытых дворов. Начинается цинга, и люди не могут дождаться освобождения рек ото льда.
Позднее, когда сходит снег, все накидываются на растущую в лесу черемшу — смесь чеснока и лука с очень сильным запахом, которым пропитываются и люди, и коровы, и даже молоко. Но снег держится очень долго, в конце мая его еще много в лесу, так что трудно туда пробраться. Только на самом бугре над Енисеем он сходит раньше, и появляются цветы мать-и-мачехи. На этом бугре в затишье мы сделали диван из веток пихты и кедра, со спинкой, большой, широкий и душистый, и грелись там на уже горячем и ослепительном солнце, читали, играли в шахматы.
А снег все еще подваливал, помню, что на Николин день, 22 мая, была сильнейшая метель, и люди приходили занесенные снегом. Вообще, весна очень трудна там своей затяженностью, ветрами, бесконечными возвратами холодов. Я очень трудно переносила ее и часто болела.
Но, когда наконец она побеждает и наступает короткий и бурный расцвет природы, становится необыкновенно хорошо. За Имбаком, в его долине цветет черемуха — единственный душистый цветок там, и жарки — огненно яркие крупные купавки, полыхающие на солнце, как огонь, анемоны, малиновые крупные орхидеи. Кукует кукушка, березы стоят все в сережках. А в Енисее, тихом и спокойном, отражается синее небо и белые облака и близко к нему подступающая тайга, низко летают белые чайки, иногда проплывают огромные плоты строевого леса к низовьям Енисея.
День длинный, длинный, солнце заходит часа на два, темноты нет совсем. Но на меня почему-то очень тревожно и печально действовали эти короткие белые ночи.
В середине июня появились комары — бич этих мест. Они отравляют все короткое лето, проникают в дома, пробираются под полог, без которого спать совершенно невозможно. Непрерывно слышится их противное тонкое зудение, не помогают даже чадящие во дворах головешки, не дающие возможности дышать.
А в августе на смену комарам появляется мошка или гнус — еще более мучительная, п.ч. она настолько мелка, что пробивается под сетку и нарукавники, забивается в глаза и нос. Укусы ее очень болезненны и опухают. Мошка держится до самых заморозков, которые начинаются в конце августа.
Этим летом у нас создалась рыболовная компания из пяти человек — я, два молодых грузина, священник и Николай Васильевич. У нас была своя лодка, свои самоловы для ловли стерлядей, мы плели пущальни, которые ставили на Имбаке в тихих заводях на лещей, карасей и щук. Это требовало много времени — надо было ежедневно осматривать и то, и другое.
Поездки на Имбак были мучительны из-за комаров и мошки, которых там было особенно много. Зато осмотр самоловов был единственной возможностью спасения от них. Самоловы ставились на самой середине Енисея, куда комары не залетают. Надо было, быстро несясь по течению, направить лодку так, чтобы проплыть у самого самолова и ухватиться за колышек, вбитый в бревно, плавающее на поверхности и соединенное длинным канатом с веревкой, лежащей на дне благодаря привязанным к ней камням. К этой веревке привязаны короткие тонкие веревки с пробкой и крючком. Стерлядь играет с пробкой, качающейся в воде, и цепляется спиной или боком за крючок, причем очень много ее погибает, срываясь с крючка.
Прикрутив лодку к колышку, надо постепенно вытягивать канат, и уже издали видны в воде поблескивающие спины стерлядей. Долго потом остаешься там, отдыхая от комаров на самой стремнине Енисея, неудержимо несущего мимо свои голубые, сверкающие на солнце воды.
Очень интересна старица Елагуя, реки, впадающей теперь много ниже, с левой стороны Енисея. Мы заплывали по ней глубоко в тайгу, где невероятное количество крупной черной смородины, брусники и черники. По берегам Елагуя живут остяки и тунгусы. Товарищи, возившие товары в их фактории, рассказывали об их кочевьях и об ужасном способе хоронить мертвых. Их зашивают в оленьи шкуры и вешают высоко на деревьях — задолго до этого места трудно ехать из-за ужасного запаха.
Иногда флотилии их илимок приплывали в Имбатское для обмена пушнины и рыбы на муку, соль, спички. Очень живописно и оригинально это зрелище. Большие, с красиво изогнутыми носами лодки, крытые берестой, медленно движутся по Енисею, управляемые стоящим на корме остяком в ярком кафтане с длинным шестом в руках. Флотилия останавливается в устье Имбака, разводят костры, толпятся женщины со спутанными жесткими волосами, в таких же, как у мужчин, коротких кафтанах и оленьих сапогах, с пестрыми мешочками с табаком у пояса. На голове и мужчины, и женщины летом носят платки не сложенные углом, а во всю ширину. Почти голые косматые ребятишки снуют по Имбаку в легких берестяных лодочках "ватках". Был там и шаман, но мне не удалось его видеть.
Остяки — широколицые, приземистые, скуластые, с узкими глазами и приплюснутым носом. Тунгусы, наоборот, очень стройные, изящные, с тонкими чертами длинного и узкого лица.
И те, и другие исключительно честны, и, если пропадают оставленные ими в тайге дичь или капкан, они не сомневаются, что это взял русский.
Летом Сережа писал, что есть надежда на мое возвращение. Я напряженно ждала вестей, но к осени все рухнуло, и он решил опять ехать ко мне. Тяжело мне было сознавать, что он опять подвергает себя такому трудному путешествию и отрывается от интересной работы. Но в письмах чувствовалось такое стремление ко мне, такая усталость от Москвы, что я не возражала. Да и соблазн был слишком велик. Теперь, когда я знала весь ужас туруханской зимы, еще страшнее была мысль провести ее одной. Несколько милых людей из ссыльных, между прочим оба священника, уехали летом, окончив срок ссылки, и я стала еще более одинока. Мне, как ссыльной, запретили заниматься с детьми, и я потеряла урок с мальчиком, который был у меня первую зиму. Отношение к ссыльным все ухудшалось. Когда у моей хозяйки зарезали больную корову и подозревали, что она была бешеная, в Совете дали распоряжение — сначала накормить собак и ссыльных и посмотреть, что будет.
Теперь Сережу ждали многие ссыльные, которые надавали ему всяких поручений, и он бедный при всей своей загруженности в Москве выполнял их. Местным жителям он обещал привести огородных семян, да и просто они полюбили его, как и все, кто с ним соприкасался.
Наблюдая его, я часто думала — насколько больше облегчения людям можно принести вот таким сердечным, ласковым отношением, любовным вниманием к ним, чем социальной борьбой, которая современному поколению приносит, в сущности, только горе и невзгоды. Насколько важнее и труднее любить живого человека, чем будущее отвлеченное человечество, в жертву которому приносится столько живых людей.
Сережа приехал 22 сентября с предпоследним рейсом парохода. После его приезда погода резко ухудшилась, начало же и середина сентября были исключительно хороши, и я запасла много брусники. Собирают ее там ведрами — крупная, черно-красная, она в невероятном количестве растет в тайге, особенно густо усыпая поваленные, покрытые мхом, полусгнившие исполинские стволы кедров, наступив на которые иногда проваливаешься по колено. В сентябре поспевает огромное количество кедровых орехов. Шишки кедров сбивают, ударяя по стволу специальной колотушкой, но часто видишь в тайге спиленных для более легкой добычи шишек исполинских красавцев, истекающих смолой. В октябре мы с Сережей набрали еще много клюквы, так что были обеспечены витаминами.
Так же быстро и незаметно, как и в прошлом году, побежали все укорачивающиеся зимние дни, занятые работой, хозяйством, чтением, далекими ежедневными прогулками в тайгу и по Енисею. В комнате нашей было тепло и уютно, мы много читали вслух и усиленно делали порученный ему перевод. Сережа читал лекции по огородничеству, которое там только что начинали пробовать и которое давало хорошие результаты, так как короткий период лета возмещался огромным количеством солнечного света. В этом году мы несколько раз видели северное сияние. Очень сильное, какое-то таинственное и немного жуткое впечатление производят эти мерцающие, непрерывно меняющиеся, колеблющиеся завесы, столбы, покрывала.
Так спокойно, тихо и ласково и слишком быстро прошли октябрь, ноябрь и декабрь, кончался январь, и Сереже надо было возвращаться в Москву. Он очень наслаждался нашей тихой жизнью, отдохнул и поправился. В январе в Имбатское приезжал краевой агроном, который предложил ему взять место агронома в Ярцеве или Ворогове, на 400-500 км южнее Имбатского, обещая добиться моего перевода туда. Сережа согласился, ему было интересно организовать новое для этих мест, такое благородное дело, и очень не хотелось ехать в Москву. Однако по своей невероятной скромности он считал себя недостаточно подготовленным, кроме того, считал необходимым вернуться в Институт, лично договориться об уходе и достать нужных книг. Все же он написал туда с просьбой сообщить телеграммой, если они согласны отпустить его заочно.
Мы лихорадочно ждали ответа, дни бежали, все сроки прошли, и он решил ехать. За несколько дней до его отъезда я увидела во сне, что он умер, и, проснувшись с плачем, долго и судорожно рыдала, так что он сначала смеялся, а потом испугался за меня. Это было единственным предчувствием беды.
1 февраля 1933 года ранним пасмурным утром у нашего дома остановились сани, они везли почту, к которой был прикреплен Сережа. Мы были давно готовы. Как и в прошлом году, был заготовлен мешок пельменей и много порций замороженного мясного супа. Сережа надел сакуй и пимы, став странно неуклюжим и мохнатым. Одни его большие ясные глаза видны были из-под мехового капюшона.
Мы сели в сани. Я проехала с ним далеко за деревню по Енисею. Шел тихий пушистый снег, все было бело, низко нависли серые тучи. Надо было прощаться. Ямщик остановил лошадь, мы оба вышли из саней. Леденящая тоска сжимала сердце. Слезы текли и мешали видеть, как, с трудом оглядываясь в своем неуклюжем сакуе, он махал рукой, как все меньше и меньше становилась темная точка на белой шири Енисея.
Опять начались томительные дни ожидания вестей, тревожные, бессонные ночи с завывающим сивером. Было гораздо холоднее, чем в прошлом году в это время. Морозы доходили до 40 градусов, средняя температура февраля была — 25 градусов, и это при сильном северном ветре!
Телеграмма, которую мы так долго ждали, пришла через день после отъезда Сережи — ему разрешали не возвращаться. Я немедленно переслала ее в Ворогово, где по расчетам она могла его застать, но это было уже почти полдороги, и он решил ехать дальше. Из приходящих с дороги телеграмм и открыток скоро стало ясно, что почта в этом году идет гораздо медленнее, всюду, особенно ближе к Красноярску, были задержки из-за отсутствия лошадей, часто приходилось пережидать по два-три дня на каком-нибудь глухом станке, спать, не раздеваясь, в грязных избах, а под Красноярском был сильный сыпной тиф.
Он приехал в Красноярск ровно через месяц, 1-го марта, а в Москву 9-го марта, в день своего рождения — ему исполнилось 36 лет.
Последнее письмо я получила от него из Москвы от 12 марта. Он писал, что чувствует себя очень хорошо, что дорогу перенес отлично, окончательно договорился об уходе из института и приедет с первым пароходом или даже гидропланом, который должен был начать там летать.
Это письмо я получила 7 апреля, когда его уже не было в живых. Он умер 2 апреля в больнице; у него был сыпной тиф, которым он заразился под Красноярском, а заболел 15 марта. Болезнь протекала в очень тяжелой форме, было даже воспаление мозга, которое удалось победить, но потом появились стрептококки, с которыми тогда еще не умели бороться.
О его заболевании мне не написали, вскоре почтовое сообщение прервалось. Уже из больницы он просил послать мне телеграмму за его подписью, и я почти два месяца после его смерти ничего не подозревала и с нетерпением ждала весны и его приезда. Может быть, это было необходимо, но и невероятно жестоко.
С первым пароходом я должна была ехать в Ворогово, куда мне по Сережиному заявлению, поданному им там при приезде, разрешено было переехать. После почти двухлетнего сидения на одном месте казалось счастьем переменить обстановку, быть на 400 км южнее, двигаться, видеть что-то новое. Сережа должен был приехать прямо туда.
Весна в этом году была особенно затяжная, ветреная и труднопереносимая. Я часто простужалась и плохо себя чувствовала, опостылело отсутствие определенного дела, нечего было читать и так надоела окружающая обстановка и ужасный климат.
Енисей тронулся 10 мая, но из-за очень холодной погоды вскрытие его было затяжное, часто он вновь останавливался, и даже полыньи замерзали. Только 17-го начался настоящий ледоход. Вода была очень высокая, уровень поднялся на 17 метров. Многие станки залило, у нас за деревней образовалось огромное озеро, слившееся с Имбаком, и мы оказались на полуострове.
11 мая я неожиданно получила телеграмму о выезде ко мне мамы. Они боялись, что с началом почтового сообщения я могу узнать о смерти Сережи, и спешили к первому пароходу. Эта телеграмма очень удивила меня, но не вызвала никаких подозрений. Я думала, что они не получили моего сообщения о разрешении мне переехать в Ворогово, иначе казалось непонятным, зачем подвергать маму лишней трудной дороге на пароходе. Неудержимая волна радости охватила меня от сознания ее скорого приезда. Я не видела ее ровно два года, это была первая в жизни (и единственная до ее смерти) такая долгая разлука. Казалось невероятным здесь на краю света, в этом глухом углу, увидеть ее, почувствовать ее любовь и ласку.
Было очень тревожно, как доедет. Со дня на день ожидался выход парохода из Красноярска, а между тем в природе делалось что-то ужасное. 21 мая вернулся лютый холод с вьюгой и леденящим ветром. За сплошными, горизонтально несущимися хлопьями снега ничего не было видно. Енисей, огромный, подступивший к самым окнам, бился и бушевал; между рамами набило снегу, п.ч. стекла были прибиты только гвоздями; за окнами нанесло сугробы, печи топились день и ночь. Казалось невероятным, как по такой погоде пойдет пароход, и вместе с тем очень трудна была бы для Мамы дальнейшая задержка в Красноярске. Вода понемногу начала спадать, и весь берег был загроможден огромными льдинами в два метра толщиной. Боялись, что пароход не сможет подойти к берегу.
24-го стало известно по радио, что пароход вышел из Красноярска, а 29-го утром я встречала его среди гор льда и с удивлением увидела, что Мама не одна. Ее провожала Екатерина Александровна Тимашева, которую я не знала. Она ухаживала за тетей Соней Левицкой, которая умерла в марте этого года, а потом была около Сережи в больнице. Она была глубоко верующая, собиралась в монастырь и несла послушание в служении больным.
Пароход, из-за льдин, очень долго, с большим трудом приставал к берегу, и мы издали смотрели друг на друга. Бедная, бедная мама, что испытывала она, видя мое радостное лицо и сознавая необходимость пронзить мою душу.
Хотя у меня до последней минуты не было тени подозрения, но когда вскоре после прихода в мою комнату, я спросила маму, почему задержался Сережа и где от него письмо, и посмотрела на ее лицо, — я сразу поняла все…
Бывают в жизни утраты, которые очень тяжко переживаются и остро ранят душу, но о которых по прошествии нескольких лет можно говорить, можно вспоминать с грустью и умилением. И бывают жизненные крахи, ломающие всю жизнь, о которых и через десятки лет, по прошествии целой жизни, нельзя вспоминать даже с самыми близкими людьми, даже с самим собой…
Твоей незабвенной и светлой памяти, через 20 лет после разлуки посвящаю я эти далекие, никому уже не интересные воспоминания о своих злоключениях, которые больше всего являются воспоминаниями о Тебе, о Твоей чуткой и нежной душе, о Твоей доброте и скромном подвиге любви, приведшем Тебя к смерти…
18 июля 1933 года, в день Сережиных именин, мы с мамой уезжали из Верхне-Имбатского, Екатерина Александровна уехала раньше. Пришло разрешение на мой переезд в Красноярск, о чем хлопотали в Москве. Мне тогда это было совершенно безразлично, как и все на свете, но надо было как-то зарабатывать на жизнь. Ужасный период с 29 мая, когда я узнала о смерти Сережи, до нашего отъезда из Имбатского я плохо помню, так как была в каком-то полувменяемом состоянии, ничего не хотела знать, ни о чем не могла думать, кроме одного страшного и непосильного. Помню, как часами сидела в углу деревянного дивана, не в силах охватить происшедшего так внезапно крушения всей жизни, как почти бегом носила воду на крутую гору с Енисея, в тайной надежде, что разорвется сердце и как-то прервется это непосильное напряжение.
Товарищи ссыльные искренне сочувствовали мне, все они знали и успели полюбить Сережу и теперь всячески старались развлечь и утешить меня. Но я пряталась от всех приходящих под пологом, повешенным над кроватью от комаров. Только один старичок бурят, маленький, в ватном халате и островерхой шапке, сосланный как кулак и очень бедствовавший, с которым я дружила и часто беседовала о буддизме, сумел пробить это тупое отчаяние своими простыми и мудрыми словами, и я рыдала, не стесняясь его. Другой мой приятель, тоже бурят, совсем старый и больной, умирал в это время в сырой землянке, которую они себе вырыли на краю деревни, потому что не могли платить за квартиру, и мы каждый день носили ему еду.
Погода была ужасная. Енисей бушевал и рвался против страшного сивера, вздымая белые гривы волн, из которых выныривали черные стволы деревьев, смытые с берегов. Помню, как мама и Екатерина Александровна, глядя из окна на эту мрачную картину, обе вдруг заплакали, подавленные суровостью этого края.
Перед отъездом мы всю ночь провели на берегу, потому что пароход опаздывал, а у нас было много вещей. Комары совершенно поедали нас, и провожавшие нас друзья разводили костер и надевали на нас сетки, чтобы спасти от них. На пароходе было душно и жарко, маме стало плохо от духоты и всего пережитого, и это немного встряхнуло меня и вернуло к заботе о ней.
В Красноярске мы поселились в маленькой избушке-баньке у очень милой женщины, уборщицы на пристани, с которой Сережа познакомился, когда ждал парохода в Имбатское, и которая потом по его просьбе посылала мне туда чеснок и лук. Я пыталась найти работу, но из этого ничего не получалось — как только узнавали, что я ссыльная, все возможности сразу кончались.
Я часами сидела у низкого оконца нашей избушки, смотрела на кипевшую во дворе жизнь и игравших детей и не постигала, как же мне включиться в это бессмысленное вращение. Мама дружила с хозяйкой и ее двумя девочками-подростками, ходила в церковь, иногда вытаскивала меня погулять к Енисею, но, в общем-то, я даже не представляю этого города, хотя прожила там почти полтора месяца.
В это время в Москве добивались моего перевода в Алма-Ату, где жили тогда дядя Саша, сосланный в 1931 году на 10 лет, и уехавшая к нему за год до этого Вуся. Очень помог в хлопотах Сергей Львович Толстой, не побоявшийся хлопотать за меня. Разрешение было получено, и 5 сентября мы с мамой выехали из Красноярска. В вагоне было невероятно набито и душно, в Новосибирске при пересадке с массой вещей мы как-то потеряли друг друга, и я уже на ходу бросила в поезд вещи и влезла сама.
Дорога от Новосибирска до Алма-Аты, так называемый Турксиб, бесконечно уныла и однообразна. Выжженная солнцем голая степь, низенькие домики с плоскими крышами, на станциях толпы просящих милостыню полуголых ребятишек в пестром тряпье, катящиеся по ветру огромные шары перекати-поле, плоские берега Балхаша — все усиливало тоску и отчаяние. Наконец показались на юге снежные вершины, которые мы долго принимали за облака, начались сады, побежали сверкающие на солнце арыки, и 10 сентября мы добрались до Алма-Аты и увидели на перроне встречающую нас Вусю. Я оставила ее в Москве два с половиной года тому назад тоненькой девочкой-подростком, а теперь она была крупной энергичной семнадцатилетней девушкой. Пятнадцати лет она бросила школу и одна уехала к отцу, чтобы скрасить его одинокую жизнь в ссылке. Теперь она работала и вела хозяйство.
Я начала передавать ей вещи в окно вагона, за что меня потащили в железнодорожное ГПУ. До сих пор помню отчаянное лицо мамы, шедшей за мной. Но все обошлось благополучно, и мы, взвалив вещи на тачку, которую повез казах, отправились пешком в город, который оказался очень далеко от вокзала.
Они жили в маленьком домике на окраине, на тенистой улочке у реки Поганки. Совсем близко начинались предгорья, покрытые зарослями терновника и диких яблонь. По улицам брели ослики, маленькие, серые с длинными мягкими ушами, нагруженные большими вьюками, под которыми их почти не было видно. Иногда величественно проходили верблюды, брезгливо выпятив нижнюю губу. Всюду журчали арыки, зрели дивные алма-атинские яблоки, дыни и арбузы. Погода была совершенно летняя. Какой огромный контраст во всем этом был с покинутым Туруханским краем, тайгой, суровым, но прекрасным Енисеем, легкими упряжками оленей, затерянной на далеком севере деревушкой, где мы так чудесно и дружно в последний раз жили с Сережей.
Я очень быстро поступила на работу в Казахское бюро погоды. Здесь совсем иначе относились к ссыльным и охотно их брали. Наконец-то я могла хоть прокормить себя и разгрузить Варечку, на плечи которой навалилась после смерти Сережи. Она одна содержала маму, помогала Алеше, организовала поездку Вуси в Алма-Ату и, наконец, проявила невероятную энергию и преодолела массу трудностей с поездкой ко мне мамы и Екатерины Александровны, что стоило огромных денег, не говоря уже о ее беспокойстве за маму во время этой непосильно трудной для нее поездки. В Красноярске еще свирепствовал тиф, и они обе рисковали заболеть им. Напряженная работа невольно отвлекала мысли от одного, непрерывно томившего, страшного и непосильного. Благотворно было и общение с близкими, особенно с Вусей, нежная любовь которой так согревала душу. Дядюшка бывал тогда в очень нервном и тяжелом состоянии. Но и он был трогательно ласков и нежен со мной и радовался нашему приезду.
В октябре приезжала Варечка и немного пожила с нами, а в ноябре эта наша совместная жизнь уже кончилась. В результате моего отказа от предложения ГПУ стать агентом, мне было предложено немедленно уехать из Алма-Аты в Семипалатинск, седьмое по счету место со дня моей ссылки. Следователь грубо орал на меня, топал ногами и кричал: "Пора забыть эти буржуазные предрассудки".
Восьмого ноября я уехала в Семипалатинск одна. Мама оставалась — невозможно было тащить ее опять в полную неизвестность, она и так слишком измучена. Да и Вусе, которой было очень одиноко в Алма-Ате, нужно было ее присутствие. Я была даже рада, что она не будет видеть моей тоски, которой я не умела скрыть.
И вот опять унылые степи Турксиба, бегущие по ветру перекати-поле, и на этот раз полное одиночество. В Семипалатинске я поехала к живущей там в ссылке Ляле Быковой. Она жила с тремя девушками, но скоро мы нашли комнату и стали жить вдвоем. Климат в Семипалатинске в те месяцы, что я была там, был не намного лучше, чем в Туруханском крае. Почти постоянные резкие ветры настолько сильны, что снеговой покров не может установиться, и песок, смешанный со снегом, тучами носится по улицам и забивает глаза. В декабре я поступила на работу в Бюро оповещений, куда мне дали записку из Алма-Атинского бюро погоды. Комната у нас была хорошая, с Лялей было много общих дорогих воспоминаний, и она была очень ласкова и терпелива со мной, но, в общем, она была мне далека и я была очень одинока. Самое страшное было то, что начала колебаться вера в разумность всего совершающегося, которая так сильна была во мне в первые годы ссылки. Огромным, всевозрастающим соблазном была мысль о смерти, но победила жалость к остающимся близким, огромная любовь которых изливалась на меня в их письмах.
Я прожила в Семипалатинске три месяца. 15 февраля 1934 года, за четыре дня до окончания срока ссылки (день моего ареста), меня вызвали в ГПУ и предписали немедленно ехать в Алма-Ату по вызову оттуда. Мне даже не разрешили оформиться на работе и получить деньги, угрожая в случае задержки выслать меня этапом.
Я ехала с уверенностью, что придумано какое-то новое дело. С таким же чувством провожали меня на следующий день в ГПУ мама, Вуся и дядюшка. С невероятной головной болью просидела я несколько часов перед приемной начальника ГПУ, которое располагалось в огромном и роскошном здании.
Оказалось, что начальник был хорошо знаком с нашей соседкой по московской квартире О.П.Шумовой, и она просила его выяснить мое дело. Спешка и этап были придуманы усердствующими подчиненными. Почему-то по их бумагам выходило, что мой срок кончается только в июне, и он поручил своему помощнику, блестящему молодому человеку, выяснить это у моего следователя. Тут я была свидетельницей самого низкого подлизывания со стороны этого мелкого человечка, так грубо кричавшего на меня перед моим отъездом в Семипалатинск, и такого льстивого теперь, когда он увидел, что мной интересуется начальство. Мне тогда было невыносимо тошно соприкасаться с людской низостью, а тут я насмотрелась на нее вдоволь и до сих пор ощущаю физическую брезгливость, вспоминая эту гнусную сцену.
Пока мое дело выяснялось, я опять поступила в Бюро погоды и проработала там почти два месяца. Наконец в апреле меня отпустили, и мы с мамой поехали в Москву. Но перед этим, как раз 2-го апреля — в первую годовщину Сережиной смерти, мне зачем-то снимали отпечатки пальцев. Эта отвратительная процедура в накуренной комнате, среди уголовников, да еще в такой день, была как грязный плевок в душу.
После возвращения в Москву начались бесконечные мытарства с пропиской и устройством на работу. Приходилось снимать комнаты для прописки в Кашире (1934), в Ростове (1935), Дмитрове (1935–1937), Раменском и Краскове (1938–1939), брать самые скучные временные работы (санитарного инспектора, библиотекаря, лаборанта санитарно-гигиенической лаборатории), потому что в Гидрометеорологическом институте меня боялись. В 1935 году я несколько месяцев работала в Литературном музее, и эта работа увлекла меня (конечно, в этой области я и должна бы была работать, если бы могла выбирать). Но мне не продлили временную прописку в Москве и мне пришлось уйти из музея и уехать к дядюшке в Ростов Ярославский.
Только в 1940 году меня наконец прописали в Москве и взяли на работу в Гидрометеорологический институт.
Дядюшка с Вусей оставались в Алма-Ате до декабря 1934 года, когда, благодаря ударной работе, он гораздо раньше срока (ему было дано 10 лет концлагеря) был освобожден. Он приехал в Москву, и начались его бесконечные скитания и мытарства. Его так и не прописали в Москве, и он, ценнейший специалист в области опытного дела, бесконечно преданный этому делу, должен был тоже браться за мелкие, скучные, чуждые ему работы в Калинине, в Ростове Ярославском, чувствовать постоянно страх и настороженность со стороны бывших сослуживцев и даже друзей, прекрасно знавших его незапятнанную честность и полнейшую невиновность, видеть подозрительность местных властей.
В начале 1941 года он поехал в совхоз Татарка Смоленской области на временную работу, и там его застала война. Он не смог вернуться в Москву, потому что немцы захватили этот совхоз очень неожиданно, он был болен. Да и что там было бы, если бы он вернулся! Вероятно, его опять бы схватили в ГПУ.
Он остался там работать агрономом. Больной, у него был сильный тромбофлебит, полуголодный, старый, он, по рассказам сослуживцев, необыкновенно мужественно вел себя, поддерживая окружающих, вселяя в них бодрость и веру в победу. Столько лет его незаслуженно мучили и преследовали, но, как и у всякого настоящего человека, это не поколебало его любовь к Родине и людям.
В июле 1942 года он увидел у мальчика своих хозяев по квартире пули, которыми тот играл. Боясь, что мальчику за это достанется, он взял их у него и, спеша ехать в поле, ссыпал в свой стол. В его отсутствие немцы сделали у него обыск. Хотя он прекрасно говорил по-немецки, они не любили его за прямоту и неподкупность, как и всякая предыдущая власть. Он сидел в тюрьме несколько раз при царизме, первый раз еще студентом, и пять раз после революции. Видимо, в этот момент он чем-то особенно раздражал немцев, потому что, найдя эти злосчастные пули, они послали за ним в поле и собрали всех служащих совхоза, чтобы они присутствовали при наказании. И сейчас нет сил описывать его мученическую смерть, о которой нам подробно рассказывали присутствовавшие на ней, когда мы в 1956 году ездили на его могилу. На сыром лужку около совхоза, на краю вырытой могилы, его заставили самого читать свой приговор и свалили его туда пулями. "Умираю за ребенка", — сказал он умирая.
Так трагически закончилась жизнь этого честнейшего и прекраснейшего человека, которого, вместо того, чтобы ценить и беречь, годами втаптывали в грязь и обвиняли в самых мерзких преступлениях и в измене Родине, как и миллионы других достойнейших людей.
Примечания
1 Имение Соловьевых и Коваленских в Подмосковье, по Петербургской ж.д.
2 Стихотворения С.М.Соловьева.
3 Приписка, по-видимому, сделана рукой Татьяны Алексеевны Тургеневой, жены С.М.Соловьева.
4 Имение Левицкого Павла Ивановича, дедушки Наталии Александровны.
5 "Во время войны, и в особенности после поездки в 1915 г. в Галицию, Соловьеву впервые открылся польский католицизм “во всем благоуханном аскетизме средневековья”" (Лавров А.В. Русские символисты. М., 2007. С.384).
6 Имение Екатерины Александровны Родичевой, родной сестры Варвары Александровны Левицкой, бабушки Н.А. (девичья фамилия сестер — Свечины.Третья сестра — Нина Александровна Арсеньева. Ее дочь — Варвара Николаевна Бакунина, упоминаемая в воспоминаниях Н.А. "тетя Варя", была в родстве с Тургеневыми. Таня Тургенева, жена С.М.Соловьева, приходилась ей племянницей).
7 Анастасия Ивановна Кривцова — сестра Павла Ивановича Левицкого, ей принадлежало имение Спасское на Зуше.
8 Лидия Павловна Левицкая (1871–1944) — мать Наталии Александровны.
9 Родственницы Наталии Александровны.
10 Ивановское Тульской губернии — имение рода Арсеньевых, Бакуниных.
11 Стихотворение Вл.Соловьева "11 июня 1898 г.".
12 Военные действия Румынии на фронтах Первой мировой войны.
13 Трифон Туркестанов (1861–1934) — епископ Дмитровский, позднее митрополит, друг Михаила Сергеевича Соловьева, отца С.М., в миру — Борис Петрович Туркестанов.
14 Епископ Мишель д’Эрбиньи, член ордена иезуитов, длительное время изучавший сочинения Вл.Соловьева, опубликовал в 1911 г. о нем труд, вышедший в свет под названием "Русский Ньюмен".
15 В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны — и, схваченная снами,
Душа молилася неведомым богам.
В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне.
И до полуночи неробкими шагами
Все буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями,
Меня дождется мой заветный храм.
Владимир Соловьев 1884 г.
16 Приписка адресата. Соловьев проявил горячее участие к Наталии Александровне во время ее болезни и хирургической операции в мае 1916 г.
17 Каменка или "каменный лес" — лес, посаженный Павлом Ивановичем Левицким.
18 С Татьяной Алексеевной Тургеневой, свояченицей Андрея Белого, Сергей Михайлович Соловьев сочетался браком 16 сентября 1912 г.
19 Наташа, их старшая дочь, родилась 27 июля 1913 г. в Москве. Очерк о ней "Жизнь наперекор" см. в "Шахматовском вестнике" №2, издание Государственного музея-заповедника А.А.Блока, 1992.
20 Мария Александровна Поццо (1911-1990) — племянница С.Соловьева, дочь Н.А.Тургеневой и А.М.Поццо.
21 Евангелие от Иоанна 17:1 Молитва за оставляемых учеников. Молитва за всех, кто уверует по слову их:
Не о них же только молю, но и о верующих в Меня по слову их;
Да будут все едино; как Ты, Отче, во мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, — да уверует мир, что Ты послал Меня. И славу, которую Ты дал Мне, Я дал им: да будут едино, как Мы едино. Я в них, и Ты во Мне; да будут совершены воедино…
22 Приписка адресата.
23 Александр Константинович Врангель — отец Наталии Александровны.
24 Она видит: далеко, в полночном краю,
Средь морозных туманов и вьюг,
С злою силою тьмы в одиночном бою
Гибнет ею покинутый друг.
Владимир Соловьев. "У царицы моей есть высокий дворец…". 1875–1876.
25 Валерий Брюсов и Вячеслав Иванов — духовные вожди символизма Московской и Петербургской школ.
26 Слова Христа, обращенные к Симону Петру. Евангелие от Иоанна 21:15-17.
27 Наталия Сергеевна Соловьева — старшая дочь С. М. Соловьева.
28 Варечка Кампиони — дочь Софьи Николаевны и Владимира Константиновича Кампиони. Софья Николаевна (урожденная Бакунина, в первом браке Тургенева) — мать сестер Тургеневых.
29 Татьяна Алексеевна Тургенева — жена С.М.Соловьева с 1912 по 1920 г.
30 Варвара Александровна — мать Лидии Павловны, бабушка Натальи Александровны.
31 Павел Иванович — отец Лидии Павловны, дед Наталии Александровны.
32 Отец Сергий Мечёв (1892–1941) — сын известного московского старца Алексея Мечёва, закончил историко-филологический факультет Московского Университета. В 1918 году был рукоположен во священники. После смерти отца в 1923 г. продолжил его дело в храме Николы в Кленниках. С 1929 г. начались скитания о.Сергия по тюрьмам и ссылкам. В ноябре 1941 г. он был расстрелян в Ярославской тюрьме. Священномученик Сергий Мечёв и отец его праведный Алексий, старец Московский, прославлены на Юбилейном Соборе 20 августа 2000 года в ликах святых и новомучеников Российских.
33 В семье брата Наталии Александровны — Александра звали Сашок. Варечка — Варвара Александровна Левицкая (1902–1964) — родная сестра Наталии Александровны.
34 София Руфиновна Левицкая (урожд. Мясоедова) — родственница Наталии Александровны. Катя — Екатерина Сергеевна Левицкая — дочь Софьи Руфиновны; Володя, Боря, Сережа — сыновья Софьи Руфиновны. Шурик — Александр Борисович Гордлевский — троюродный брат Наталии Александровны.
35 Коля Мосин — троюродный брат Наталии Александровны.
36 Бакунины, Ильинские — родственники Наталии Александровны.
37 Софья Григорьевна Ильинская — жена родственника Наталии Александровны — Игоря Владимировича Ильинского.
38 Дядя Саша — Александр Павлович Левицкий — родной брат Лидии Павловны, матери Наталии Александровны (см. о нем и о его трагической судьбе в воспоминаниях Наталии Александровны "Арест и ссылка 1931–1934 годы").
39 Видимо, Сашок (Александр Александрович Врангель) был в дружеских отношениях с Сергеем Михайловичем Соловьевым. Вот отрывок из его письма к матери от 4 октября 1916 г.: "Вчера был Сергей Михайлович и Коля Левицкий. С.М. зовет к себе в деревню на какой-нибудь праздник. Очень это соблазнительно".
40 Сережа — Сергей Тихонович Антошин (1897–1933), муж Наталии Александровны. По образованию зоотехник и агроном, занимался также вопросами генетики в Московском государственном университете; вел большую научную работу, оставив после себя более 40 научных трудов. Его работы по применению удобрений в овощеводстве внесли крупный вклад в развитие химизации земледелия.
41 Алеша — приемный сын Лидии Павловны Левицкой, беспризорный мальчик, взятый ею на воспитание. В описываемый период — уже взрослый юноша.
42 Екатерина Андреевна Гофштетер — дальняя родственница Наталии Александровны, постоянно жившая в семье Левицких и учившая детей.
43 Вуся —Варвара Александровна Левицкая (1916–1979), двоюродная сестра Наталии Александровны, дочь Александра Павловича Левицкого, жена которого А.М. Левицкая (урожд. Герценштейн), мать Вуси, эмигрировала за границу, оставив дочь на попечение отца и его сестры Л.П.Левицкой.
Публикацию подготовили:
Н.Г.Прозорова, Н.В.Левицкая, Д.И.Левицкий