Сергей
Яблоновский
Из беженских скитаний
Ростов-на-Дону;
начало декабря 1919 г. Я уже катился, подобно колобку: из Москвы — в Харьков,
из Харькова в Одессу; из Одессы поехал читать лекции, агитационные,
антибольшевистские; из многих городов приходилось уезжать накануне взятия их
большевиками, из иных — за несколько часов до вступления большевиков. Потом
опять был в Харькове; потом из Харькова — в Ростов-на-Дону. Вот здесь-то, к
декабрю 1919 года, ожидание большевистского полонения — а может быть, еще как-нибудь?...
— сделалось непреложным фактом завтрашнего дня.
Беспорядок,
паника, растерянность, хаос — все это усиливалось изо дня в день. Тревога росла
и росла; люди метались, напрягая все силы, чтобы как-нибудь выехать из города.
Так мечется мышь, стараясь выскочить из облитой керосином, зажженной мышеловки.
В детстве видел я эту безобразную жестокость с мышью, и она у меня теперь не
выходила из памяти.
Казалось,
хладнокровие и способность соображать совершенно покинули людей; на их место
стали трусость и забвение долга. А те, кто сохранил способность соображать,
употребляли эту способность на то, чтобы наживаться, «рвать», благо
безнаказанность полная.
В Ростове я, в
течение нескольких месяцев пребывания там, писал в «Приазовском Крае», в
газете, «работающей на оборону». И журнальная моя деятельность, и множество
публичных выступлений делало мое пребывание в городе, как и редактора
«Приазовского Края» и его главных сотрудников, невозможным.
После долгих
трудов редактору1 удалось заручиться несколькими местами в одном из
добровольческих эшелонов. Разумеется, бесплатно... Так я был уверен, пока в
Новороссийске не узнал, что милый юноша-офицер, стоявший во главе эшелона,
красивый, дерзкий и фатоватый, взял за наш переезд в военном поезде несколько
десятков тысяч рублей. Взял и со многих других. Погрузились мы в длиннейший
поезд, состоящий из товарных вагонов, 20-го декабря, а тронулись в путь в
первый день Рождества. Рассказывали, что 97 таких же поездов, которыми были
забиты все железнодорожные пути, не успели выехать вовсе.
Пять дней,
пока поезд стоял, я бывал в городе. По всем его улицам сосредоточенно, упорно,
беспрерывно двигались войска, обозы артиллерии. Как будто бы в их движении не
было ничего, внешне указывающего на панику, но паника ощущалась во всем, все
было ею насыщено. Войска двигались молча; лица у солдат были хмурые, серые. Они
шли, и сознавалось, что движения этого нельзя остановить никакими силами.
В Большую
Садовую со всех улиц вливались потоки саней, телег, повозок, верховых, и все
это направлялось к вокзалу, теснясь, толкаясь, перегоняя друг друга. Жизнь,
сложная, муравьиная жизнь города, расползлась по всем швам.
Мужчины
бежали, часто оставляя в городе семьи, не имея возможности и средств вывезти их
с собой, надеясь на то, что, может быть, женщин и детей большевики не тронут.
Оставляли своих среди самых невероятных условий. Шесть, семь, восемь и более
человек теснились в одной комнате, холодной, стоящей тысячи рублей; со всех
сторон окружал тиф: тиф в доме направо, тиф в доме налево, тиф в том доме и в
той квартире, где вы живете. По улице нельзя пройти, не встретив ряда похорон.
Как бы старательно вы ни пытались оградить себя от насекомых, они постоянно
появлялись на теле. В трамвае, в хвостах у лавок, в вечно переполненных
вокзалах, всюду подстерегали вши, и вы с гадливостью, с ужасом, с
безнадежностью чувствовали отвратительно знакомый передвигающийся зуд,
обыскивались, находили на себе типичные красные припухлости, а на теле одну или
несколько прозрачно белых копошащихся пластинок с черной точкой посредине.
Такая находка заставляла отсчитывать дни до начала болезни, а находки
происходили часто, особенно у людей, обреченных ездить в вагонах, в тех ужасных
русских вагонах, которые оставались еще в хвосте. Сейчас, вспоминая об этом, я
ощущаю тот самый страшный зуд, который чувствовал тогда.
В этих
условиях, кто мог — вырвался с семьею, кто не мог, оставил семью, мучаясь,
чувствуя себя преступником, питая надежду, что, может быть, это ненадолго, что
скоро снова соединится с покидаемыми.
В последние два
дня перед отходом поезда картина пришедшего в смятение города пополнилась одной
страшной деталью: на деревьях бульваров и на фонарях появились повешенные. Это
— еще остающаяся в городе власть, боясь массовых грабежей и разнузданности,
принимала драконовские меры. Сперва появился висящий человек на дереве, у
самого вокзала; потом его, висящего в тулупе, сменила женщина; потом появились
висельники на Садовой. Вешали за грабеж, «за большевизм»... Около висевших
трупов собиралась толпа — мужчины, женщины, дети, — стояла и смотрела подолгу,
спокойно — и как учесть, какое уродство производило это зрелище в душе
человеческой?
25 декабря мы
двинулись, и в первые сутки доехали до... Батайска. Кажется, одиннадцать верст.
Затем вновь, вновь и вновь подолгу стояли. А оттуда, сзади неслись тревожные,
удручающие известия о том, что Ростов занят большевиками, что ничего не успели
вывезти. Мы стояли по суткам на одном месте, и казалось, что на продвижение
вперед нет надежды. Женщины и некоторые пассажиры нервничали, боясь, что сзади
настигнет большевистская погоня; другие, большинство (это были военные)
находились в приподнятом состоянии. Шутили, смеялись, сквернословили, играли в
карты, пили вино, и, пожалуй, эта беспечность была страшнее подавленности и
испуга первых. Отовсюду к поезду, где бы он ни находился, стремились люди,
прося, умоляя взять их с собой. Это были и отдельные военные, часто раненые или
только что перенесшие тиф, — и женщины с детьми и старухами, и целые группы
отбившихся от своих частей солдат.
В нашем
эшелоне находилось два-три офицера, молодые, здоровые. Бросались в глаза их
фатовство, наглость, полное бессердечие и уменье великолепно устроиться при
всяком положении. — Надо было слышать, каким холодным глумлением отвечали эти
господа на просьбы раненых, больных, на просьбы женщин и старых немощных
инвалидов, устраивая со всеми удобствами тех, у кого карманы пухли от не
потерявших еще всякую ценность кредиток... Таким образом, в давке, в тесноте и,
конечно, во вшах, ехали мы десять суток от Ростова до Екатеринодара и потом,
около суток — до Новороссийска; на этом последнем пути поезда по ночам
обстреливались «зелеными».
Новороссийск,
конечно, был переполнен до последней степени. Те, кому на долю не выпало
особенного счастья найти помещение за большие деньги или вследствие оказавшихся
связей с местными жителями, проживали в вагонах на железнодорожных путях.
Здоровые и тут
же бок о бок лежащие тифозные; невероятная запакощенность железнодорожных
путей, по которым надо пробираться к своему вагону; жесточайший холод.
Загрязненность
путей, вследствие отсутствия уборных, потрясающая. Опрощенность людей дошла до
того, что им приходилось игнорировать самые скромные требования стыдливости,
жить в клоаке, от которой душу воротит, и потом месить ее сапогами во время
оттепелей, подавляя в себе тяжелое чувство брезгливости. Так жили подолгу,
месяцами.
Зима 1919–20
г. отличалась в Новороссийске редкой суровостью. Норд-осты обжигали лицо и руки
острым, режущим морозным воздухом; холод безжалостно забирался под жалкие одежды
беженцев и в их нетопленые комнаты и вагоны. После одной из особенно суровых
ночей в вагонах оказались замерзшими девяносто три беженца. У управы
потребовали телеги для перевозки этого числа мерзлых человеческих туш. Я видел
это письменное требование.
Дороговизна
чудовищно росла. Невмоготу холодно было ходить по лишенной снега, звенящей, как
железо, земле при разгулявшемся на морском просторе ветре; голод подтягивал
животы, надвигалась все та же мучительная тревога от приближающегося
большевизма, но тут же улыбнулась и радостная, неожиданная надежда.
Англичане
эвакуируют русских. Куда? Этого никто порядком не знал.
Говорили, что
одних — в Константинополь, других — на Принцевы острова, третьих на Кипр и
проч<ее>. Везли и в Сербию, и в Болгарию, и в европейские центры.
Производились
записи желающих ехать. На Серебряковскую №33 устремлялись толпы спасающихся от
большевистского гнева. Старались узнать что-нибудь определенное: когда и куда
везут; каковы будут условия жизни. Но все это было окружено неизвестностью. Эта
неизвестность оказалась потом неизменным нашим спутником…
В
Новороссийске находился в то время один из сотрудников английских газет,
связанный тесными отношениями с Россией. Он явился соединительным звеном между
англичанами и пребывавшими в Новороссийске в большом числе русскими
литераторами и журналистами.
Этот
английский журналист сообщил, что англичане, желая сохранить культурные силы
России, особенное внимание обратят на писателей, ученых и т.п. Все они будут
разделены на три категории: в первую войдут люди со всероссийскими именами,
прошедшие большой профессиональный стаж. Они будут вывезены в те страны, куда
захотят ехать, и будут пользоваться полным попечением о себе до возвращения на
родину, или пока им не удастся соответствующим образом устроиться на чужбине.
Вторая категория, куда входили более или менее рядовые силы, была несколько
более ограничена в выборе для себя места, и третья, — в которой находились
люди, которые с таким же успехом могли бы пристроиться и ко всякой другой
профессии, т<о> е<сть>, случайные люди при литературе, искусстве и
науке, должны были по этому проекту быть вывезены на Принцевы острова. Однако,
по мере того, как шло время, эти обещания становились все неопределеннее,
бледнели и таяли.
Здесь мы
впервые, к великому изумлению нашему, встретились с отсутствием той легендарной
английской пунктуальности, в которую верили по-детски наивно. — «Англичане —
они изумительны в этом отношении. С ними надо быть точными, как хронометр... И
не дай Бог ни одного лишнего слова. Он, англичанин, не будет ни лишнего
слушать, ни лишнего говорить. Раз, два, три — и готово»...
С таким
сознанием шли мы к английскому журналисту, «чтобы быть минута в минуту к трем
часам, как он назначил», и были очень сконфужены, когда журналиста не застали дома.
Потом он назначал нам несколько раз сроки для получения от английского
командования «окончательного ответа», но ответ все откладывался и откладывался,
и кончилось тем, что журналист уехал в Лондон, заявив тем, с кем виделся, что
англичане сделают относительно писателей, художников и т.п. все, что будет
можно. Никакой особой, привилегированной, группы выявлено не было, да оно и
лучше. Находиться в исключительном положении людям совестливым было бы тяжело.
Но получалось опасение обратного характера: в надежде на особые распоряжения,
эти люди пропустили два отходивших в течение этого периода транспорта, и могли
не выехать совсем. Засуетились с записями, тем более что стали носиться слухи,
будто отходящий 22 февраля (7 марта) «Саратов» — последний транспорт, и больше
англичане никого вывозить не будут.
Куда этот
«Саратов» направляется — было неизвестно, но молва, которая всегда и всюду
просачивается, упорно называла о<стров> Капри. «Саратов» вывозил главным
образом семьи офицеров, служащих в различных учреждениях Добровольческой армии,
и отдельных лиц, находящихся у большевиков на особенно плохом счету.
20-го февраля,
накануне погрузки на пароход, было неожиданно объявлено, что одиноких мужчин,
хотя бы и достигших указанного в правилах пятидесятилетнего возраста, хотя бы
имеющих все льготы для выезда, хотя бы уже получивших заграничный паспорт и
записанных в число пассажиров — «Саратов» вывозить не будет. Это распоряжение,
ничем не мотивируемое, «полученное непосредственно из Англии», слетело на
многих как гром с ясного неба. Таких одиноких мужчин, которым приход
большевиков сулил всякие ужасы, было немало. Они имели возможность уехать
несколькими днями раньше, когда отошел пароход с незаполненными местами, но не
уехали, потому что надеялись на «Саратов», и имели уже в кармане №, под которым
они значились в числе его пассажиров.
Завтра, к 9-ти
часам утра, предписывалось быть на пристани для погрузки, а сегодня сообщалось
это страшное новое правило. В числе пассажирок были одинокие, и к ним
устремились мужчины, ища среди них племянниц, двоюродных сестер и других
родственниц.
— Боже мой! —
метался и беседовал со знакомыми какой-то измученный старик, — я бросил на
произвол судьбы жену и детей: всем вместе, казалось, нет никакой возможности
выбраться. Меня они заставили уехать: — «Поезжай, папа, тебя не помилуют, а мы,
даст Бог, как-нибудь устроимся». И вот теперь оказывается, что если бы были все
вместе, то все вместе и спаслись бы, а теперь — им грозит опасность там, а мне
придется пропадать здесь...
Ему
сочувствовали, но в такое время не до сочувствия; каждый, испуганный новым
распоряжением, спешил скорее покончить со всеми формальностями, чтобы не
дождаться какого-нибудь и его касающегося сюрприза. Попытка найти родственниц
потерпела неудачу: было заявлено, что родственницами считаются только те, о ком
было заявлено ранее, и кто уже внесен в паспорт.
Одинокими
мужчинами оказались как раз литераторы, художники, артисты — те самые
культурные силы, которым было обещано особое внимание и содействие. Редактору
«Приазовского Края» удалось найти настоящих племянника и племянницу; их занесли
в общий список, но на беду он отправился хлопотать перед английским полковником
за одного из своих сотрудников. На утверждение полковника, что присоединений
теперь делать нельзя, редактор сказал, что его присоединили.
Англичанин
попросил показать ему бумагу, а затем положил к себе в карман и заявил:
— Эту бумагу
вам выдали неправильно. Все равно вас с нею на пароход не пустили бы.
И редактор
остался с открытым ртом, пришибленный, не вытащив своего друга и жестоко
повредивши себе. Я ничего не знаю о его дальнейшей судьбе.
Не поехал он,
«Лоэнгрин», не поехал его сотрудник, не мог поехать один из артистов
государственных театров — милый, добрый, умудрявшийся в дореволюционное время
принимать у себя «в числе всего Петербурга» и великих князей, и рабочих и
выпрашивать у первых всяческие смягчения для «политических». По этому поводу
М.Г.Савина2 заявляла:
«Есть солисты
его величества, а это — социалист его величества»3.
Утром 22-го,
по старому стилю, мы были на пристани. Производили комедию медицинского
освидетельствования: смотрели язык и расстегивали на груди платье. Язык
пассажиры показывали очень охотно, а если пуговицы мгновенно не расстегивались,
то грудь и вовсе не осматривалась, чтобы не задерживать следующих пассажиров. В
какой-то конторе на вашей визе ставили какую-то цифру: то два, то три, то
четыре или пять — по вдохновению и без всяких разговоров. Потом, на пароходе,
оказалось, что эти цифры номера трюмов... «Саратов» рассчитан на перевоз 800
пассажиров, ехало нас на нем 1401 человек.
Конечно, все
на свете относительно, и, может быть, по сравнению с тем, как эвакуировались и
что переживали несчастные крымчане, наше положение может показаться завидным,
но безотносительно оно было удручающее. Трюмы были без коек, без матрасов, без
подстилок — безо всего. Стены, потолок и мокрый, вонючий от только что
произведенной дезинфекции липкий пол. В этих огромных пароходных сараях
располагались друг к другу, в тесноте, вповалку, люди самых разнообразных
положений. Мужчины, женщины, дети... Глубокие старики, раненые и инвалиды
сплошь и рядом оказывались в нижних трюмах и должны были преодолевать ряд
неудобных лестниц; молодые и здоровые подчас оказывались в привилегированном
положении. Пассажирская рубка, лучшее помещение парохода, с бархатными диванами
и столами, облицованная белым мрамором — явилась помещением для случайно
забредших сюда людей из разных трюмов. Эти счастливчики скоро освоились со
своим исключительным положением и благодаря тому, что в рубке находился генерал
X4, получивший от кого-то административные функции, пассажиры рубки
сделались аристократией «Саратова». Аристократия везде есть; есть она и в
вертепах, и на каторге, среди всяких лишений и в самых невероятных положениях.
На почве этого неравенства, при чувстве превосходства у одних и зависти у
других, с первых же дней начались ссоры, недоразумения, взаимные обвинения и
проч<ее>. Все это объяснялось, помимо вековечного «человеческого, слишком
человеческого», еще и тою нервностью, которою все, сами не подозревая этого,
были больны. Слишком много люди натерпелись. За ними были ужасы, с ними и перед
ними — неизвестность. Подчас эта нервность проявлялась в совсем патологических
формах. Так, прибежала в рубку вечером какая-то дама; рассказывала, плача, что
у ее сестры жар в 40, что никто не хочет помочь, за простую клизму сестра
просит 40 франков; ей посоветовали пойти к доктору; она разрыдалась, ушла, а
через четверть часа мы узнали, что она бросилась в море, еле вытащили ее. К еще
большему изумлению оказалось, что у дамы вовсе нет больной сестры — мы имели
дело с острым психозом.
Рассказывали о
7-8-летнем мальчике, который ночи напролет кричит: «не вяжите, не убивайте
меня»! Этот мальчик просидел недавно три недели в подвале, в Царицыне, ежеминутно
ожидая всяких ужасов. Это — единицы, но все испытали, в той или иной форме, и
лишения, и муки и сейчас были скучены в трюме, как скоты. Особенно было жаль
триста человек детей, кадетов Новочеркасского и Владикавказского корпусов,
принятых на пароход в последнюю минуту5. Для них не было никакого
места; они дневали и ночевали на палубе, а погода была неустойчивая, с дождем и
ветром. Среди дня поднималась до 36 R, а вечером спускалась до 5. Среди детей
были больные.
Были больные и
среди взрослых, и 24 февраля (9 марта), став у входа в Босфор, около Кавак, мы
выкинули, между другими, желтый, карантинный флаг. У нас на борту было к этому
времени 18 сыпнотифозных, 11 подозрительных по тифу и двое коревых детей. Стали
говорить о трехнедельном карантине в Каваках. Приезжали к нам на пароход власти
английские, потом — власти французские, потом — русские и итальянские.
По-видимому, никто не знал, что с нами делать и куда отправить, и мы плавали
взад и вперед, то на Тузлу из Кавак, то на Каваки из Тузлы. Число больных на
пароходе возрастало. В некоторых трюмах здоровые люди были окружены со всех
сторон заболевшими, а пребывание вместе мужчин и женщин лишало совершенно
возможности обыскаться или переменить белье. Даже умыться нельзя было как
следует: морская вода в умывальниках не растворяла мыла, грязь размазывалась по
лицу и рукам, не вымывая их.
Ощущалась
подавленность, тревога. Казалось, что нас вечно будут отталкивать от одного
берега к другому, пока все не погибнут от тифа. В это же время проявлялась
совершенно детская беззаботность. Когда у Кавак к пароходу подъехали фелюги
продавцов-турок, с хлебом, «инжиром», апельсинами и восточными сладостями,
пассажиры, особенно дамы, пришли в такой раж, в какой приходят на деревенских
ярмарках бабы и девки. С помощью знаков и необыкновенной ловкости торговцев
мгновенно установились отношения; по веревке в лодку быстро опускались с
парохода корзины с деньгами и также быстро поднимались с товарами. За инжир, за
пару хлебцев платили по сто рублей Николаевскими (принимали только
Николаевские), что на Донские и Добровольческие составляло 700–800 рублей, а
деньги наши тогда еще не были вполне обесценены, и имелась надежда разменять их
«по льготному курсу». Истратив ряд сторублевок, дама радостно рассказывала, что
сумела настоять, чтобы к покупке ей прибавили еще один апельсин.
Покупали и
такие, у кого деньги — я знал это — были последними, и которые ехали с детьми в
пространство, в неизвестность. Было в этом что-то несерьезное и не совсем
нормальное. По-видимому, люди потеряли сознание действительности; и было
отчего: вся жизнь вокруг них походила на сказку. Там — сзади — оставленная
родина, положение, состояние, близкие; птичье существование, то с рядом
лишений, как в Ростове и Новороссийске, то, как в феерии, — при помощи взмаха
жезла доброй волшебницы, в данном случае — Англии. Правда, пока этот взмах
жезла давал только тяжелую жизнь в трюмах и ежеминутную возможность заразиться,
но и сейчас уже везли бесплатно, пищу выдавали бесплатно, жизнь организуют
бесплатную — и многие пассажиры поспешили воззреть <на себя, как> на птиц
небесных, которые не сеют и не жнут. Слаб человек. Уже и сейчас казались
волшебною сказкой непривычно мягкий климат, яркая лазурь теплого неба,
многотонная голубизна моря, пестрые наряды людей, панорама Константинополя. —
Стамбул, Скутари... Все это представлялось сном, видениями, рожденными
опьянением.
2 (15) марта
мы вошли в Дарданеллы. К сожалению, подробной карты ни у кого не было,
географию мы все учили плохо, в простаковской уверенности, что «извозчики
довезут». Вследствие этого несколько раз указывали на Троаду, несколько раз —
на Олимп, на Хиос, до которого мы еще далеко не дошли, идя вдоль берегов
Митилены, она же Лесбос.
А дальше и
настоящий Хиос и множество групп островов, раскинутых друг около друга. В одном
месте мой глаз одновременно охватил 24 острова, и между ними — Патмос, Самос,
несколько позже — Родос.
— Разве это не
сказка, — сказал, подойдя ко мне, один из спутников, — я никогда не мечтал
увидеть эти места...
И мы говорили
о необыкновенной безжизненности этих островов. «Пустынный и мрачный гранит»;
почти нигде никаких признаков жизни. За двое суток не встретилось ни одного
суденышка, ни одного паруса, который соединял бы эти мертвые камни. Как странно
думать о той высокой культуре,
которая
процветала здесь...
— Да,
страшная, проклятая жизнь, и вдруг бросила в мир сказки. А едем мы, говорят, на
Кипр; помните, на Кипре Отелло убил Дездемону?.. И миф о Пенорожденной,
Андиомене, Киприде, сложился именно там...
И мой спутник
размечтался; видимо, его это опьяняло.
Опьяняло и еще
кое-кого. Из пассажирской рубки неслись цыганские песни; развязный полковник,
мечтающий организовать на Кипре кабаре, торговлю апельсинами и бамбуковыми
кроватями, играл на гитаре и исполнял частушки непристойного содержания.
Протестовать не решился никто, а многих они приводили в восторг.
В 11 часов
вечера 4 (17) марта показался маяк на западной оконечности Кипра. Все время
плыли вокруг огромного острова и в 4 часа следующего дня пристали к Фамагусте.
Путь окончен. Мы теперь... Как правильнее сказать? — Киприяне? Киприоты?..
Пароход подошел к самой пристани. На берег высыпала толпа смотреть на нас. Мы
высыпали на палубу смотреть на них. Жара, безоблачное небо; купы пальм, зубцы
старинной крепости; сейчас все они облеплены народом, мужчинами в фесках и
женщинами в черных покрывалах. На палубу выгружают с парохода наш багаж.
Мне необходимо
возвратиться назад и рассказать об этом злополучном багаже, составлявшем все,
что осталось у разоренных людей от прежнего достатка. Багаж этот грузили в
Новороссийске без взвешивания, не записывая, не выдавая никаких квитанций. На
недоуменные по этому поводу вопросы коротко, но внушительно отвечали, что
английские власти берут ответственность за целость багажа на себя. Конечно,
иначе не могло и быть, и наши поспешили сконфузиться:
— Англичане, —
у них порядок, без формальностей, без квитанций, а все на своем месте...
Удивлялись, и
было, в самом деле, удивительно, как на своем месте окажутся в беспорядке
сваливаемые вещи. История с багажом началась, когда мы подъезжали к
Константинополю. Там у многих пассажиров были родственники, и такие пассажиры
получили разрешение поселиться в Константинополе. Но для этого надо было
получить багаж, т.е. пересмотреть наваленные в одну кучу тюки, сундуки, ящики
почти полторы тысячи человек. Разумеется, этого сделать было нельзя, и люди не
соединили в одно своих разрозненных семей исключительно благодаря беспорядку в
погрузке. Они думали, доехав до места и получив багаж, вернуться, но и это
впоследствии им не удалось, их не повезли. Чтобы покончить с вопросом о багаже,
забегу вперед и скажу, что, когда, после трехнедельного плавания, «Саратов»
прибыл в Александрию, беженцы были помещены в карантин, и разгрузка
багажа
производилась в их отсутствие. Багаж был доставлен владельцам через три или
четыре дня по прибытии, и оказалось, что у многих беженцев он пропал целиком
или частично. То же самое произошло при отправке беженцев из-под Александрии в
Тель-эль-Кибир. Записка, составленная по этому поводу членом особой комиссии по
обследованию быта беженцев, говорит: «…и здесь, после выгрузки багажа из
вагонов и после того, как багаж беженцев пролежал около двух суток под открытым
небом без достаточной охраны, многие из беженцев получили свой багаж не сполна,
многие места багажа исчезли, и, кроме того, много корзин и чемоданов были
взломаны или вскрыты и из них взято все самое ценное, самое лучшее из имущества
беженцев». Дальше записка перечисляет пострадавших и похищенное, но я
ограничусь только указанием, что англичане никак и ни в какой мере возместить
похищенное не пожелали. «Можно определенно сказать, — заканчивает записка, —
что четвертая часть беженцев в большей или меньшей степени пострадала от
грабежа. Такое же хищение происходило и на других пароходах с русскими беженцами,
спасающимися от ужасов большевизма».
Итак, мы
подошли к набережной Фамагусты. Было прочтено официальное сообщение английского
начальства: высаживаться на берег на следующий день, с 7 Ѕ часов утра. Сперва
кадеты, потом, через каждые полчаса партиями по 200 человек. Идти пешком 3 Ѕ
версты, по возможности неся с собой ручной багаж, так как перевозочные средства
ограничены. Английское начальство выражает сожаление, что целый день русским
придется провести на открытом воздухе, что в течение дня они получат только
чай, сахар и хлеб. Выражается сожаление, что в концентрационном лагере, где
поселят нас и откуда выедут военнопленные турки, нет никакой мебели; мебель,
вероятно, удастся достать. После этого ряда сожалений выражалась надежда, что
русские всячески помогут властям в их начинаниях. В течение десяти дней лагерь
будет объявлен на карантинном положении. Затем мы будем проживать в том же
лагере.
С этими
перспективами мы расположились провести последнюю ночь на пароходе 5 (18)
марта.
Утром
проснулись взволнованные новым сообщением: мы на Кипре не высаживаемся. По
одним известиям высадка только приостановлена, потому что лагерей не успели
почистить после турок, по другим — мы едем в Каир или в Александрию и произошло
это оттого, что ожидали встретить русский «плебс», а мы оказались такими
изящными леди и очаровательными джентльменами, что нас шлют в более парадные
места. Третьи слухи объясняли перемену тем, что Константинополь оккупирован
англичанами (вариант — в Константинополе восстание), и потому турок переселять
не будут и лагери не освобождаются. Верно было только то, что «Саратова» не
разгружают. Выгруженную часть багажа снова отправили в трюм; место, на котором
он стоял, долго мыли сулемой.
Кто-то бросил
с парохода на пристань серебряный рубль, чтобы получить в обмен апельсин; но мы
представляли такую опасность в смысле тифозной заразы, что английский офицер не
позволил продавцу прикоснуться к тлетворной монете и осторожно, стэком, сбросил
ее в море.
Какой то грек
подарил пароходу 2000 апельсин, и их бросали нам с берега, как обезьянам. С
5-го по 10-ое марта (ст. ст.) мы то были у Фамагусты, то стояли около, на
рейде, и все эти дни неразберихи каждые полчаса возникали слухи самого
противоречивого характера. Являлись проекты всевозможных петиций, писем,
телеграмм, жалоб. Все это нервно обсуждалось, разделяло людей на партии,
приводило к сценам и жалким, и печальным, и противным. Это, впрочем, было
естественным результатом, что никто и ни о чем не считал нужным нас извещать.
Там, где люди лишены сведений, они неизбежно должны питаться слухами и
высасывать их из пальца. Надо вспомнить и условия трюмной жизни, и то, что
эпидемия на пароходе усиливалась и переменить белье было решительно невозможно;
и измученному воображению представлялось, что «Саратов» вечно будет носиться по
волнам, даже после того, как вся эта плавучая тюрьма сделается жертвою тифа.
10 (23), в 4
часа дня, наконец, мы тронулись в путь, в Александрию и снова торжествовали.
Мой мечтательный спутник снова искал моего сочувствия:
— Африка — вы
только подумайте!.. Пушкин стремился «под небо Африки моей»! И не попал, а вот
я, от ужасов — и вдруг в Африку... И Александрия...
Об Александрии
он, впрочем, помнил только, что здесь было место действия «Египетских ночей» да
еще пресловутую библиотеку с пресловутым Омаром6; но это волновало
его, и я его понимал.
12 (25) марта,
в 6 часов дня, мы увидели Александрию. Издали она казалась невероятно громадным
городом, растянувшим по берегу на десятки верст свои белые постройки. Подплыв,
мы увидали, что это узкая полоса зданий на берегу, почти исключительно
торгового характера. Среди этих сухих деловых строений так странно возвышались
здесь и там группы финиковых пальм. В нашем северном воображении пальмы меньше
всего ассоциировались с индустрией и вообще с прозой жизни. Тут, совсем около
нас, начиналась дельта Нила. Жарко, ясно, тона все ярки до ослепительности.
Подобно тому, как, видя картину, изображающую знакомую природу, мы говорим:
«совсем как живая», так здесь мы говорили: «совсем как на картинах». В памяти
вставали полотна «африканских пейзажей», казавшихся такими
неприятно-неестественными своими слишком белесыми тонами. Теперь эти белые и в
то же время ослепительно яркие, без полутонов, краски окружали нас отовсюду.
Иное небо, иное солнце; море, воздух, люди — все, все иное...
— Помните в
Московском Камерном театре фигуру молодого левантинца, влюбленного в Саломею?
Вот он, как живой!
— Разумеется,
живой. А посмотрите, сколько здесь Отелло.
Вдали, на
громадном александрийском рейде ряд океанских гигантов со всех сторон мира, а
возле «Саратова» воду бороздят в различных направлениях катера, паровые лодки,
фелюги, пароходы; на них люди, словно замаскированные и маскарадно одетые,
чтобы поразить впитывающее в себя восток внимание. Различные оттенки тела от слегка
загорелого до угольно черного; то жалкие тряпки, почти ничего не прикрывающие
на голой фигуре, то богатые костюмы, знакомые главным образом по экзотическим
пьесам; сверкающие зубы, ярко-красные губы и восточные глаза, с выражением или
твердости, или томности, сладкого страдания — «глаза умирающей газели».
Красивые паруса с египетским гербом, четырьмя полумесяцами.
Мы, наученные
опытом, боимся верить, что приехали. По-прежнему нам никто не сообщает, и
заменяющие сведения слухи говорили, что в Александрии высадят больных, а
здоровых повезут в Каир. На другой день выгрузили сыпнотифозных, затем кадетов
и, наконец, часть пассажиров. Громадная, саженей десять в длину, «магуна», с
совершенно плоским, как концертная эстрада, дном во всю ее длину, словно приклеенный
к ней буксирующий ее пароходик. Пароходная лебедка бережно брала в свои
стальные лапы больного, вместе с «конвертом», в который он был обернут как
новорожденный, и с огромной высоты опускала его на плоское дно магуны; затем
рядом с ним аккуратно клала второго и т.д. На одну баржу уложили 32 тифозных,
на другой повезли коревых; отъехала баржа с 11 уже выздоравливающими после тифа
кадетами. Приступили к перевозке здоровых 15 (28) марта. Пробыли мы на борту
«Саратова» 22 дня. Подплыли к ожидавшему нас на берегу специальному поезду из
вагонов 3-го класса и багажных.
На пароходе
нас самих заставляли приготовлять себе пищу и даже мыть котлы для варки, здесь
самих заставили разгружать баржу с багажом.
Разыгрался,
между прочим, такой инцидент: когда одну из лодок покинули пассажиры, в ней
оставались два-три не взятых кем-то тюка. Английский офицер повернулся к
вышедшему из лодки русскому полковнику X, взял его за плечи и повернул к лодке,
указывая на багаж. Полковник, полагая, что его принимают за чернорабочего,
старался объяснить ошибку и удалиться, тогда англичанин грубо втолкнул его в
лодку и принудил взять багаж. Нам вообще казалось, что это недоразумение, но
когда офицеру объяснили по-английски, что перед ним русский полковник, он
ответил, что это ему решительно все равно.
Через ј часа
езды по железной дороге мы прибыли в карантин под Александрией, Сиди-Габер.
Поезд подошел к воротам огромного здания. Оттуда выскочило с десяток цветных
дьяволов, шумных, крикливых, дурачащихся, прыгающих, как дети или обезьяны. С
невероятной быстротой, шумом, гиканьем, свистом бросали они наши вещи из вагона
в два имеющихся у них экипажа — двуколку и колесную платформу, мчали на себе
эти экипажи в ворота, исчезали в них, слышен был грохот опрокидываемых вещей, и
через минуту они появлялись снова, кричали, шумели, бросали, грохотали,
производя прямо ошеломляющее впечатление. Иначе, как с дьяволами, и не
сравнишь.
Однако это был
первый и последний раз, когда я видел веселящихся на английской службе цветных.
Бывших с нами
дам пропустили через те самые ворота, куда исчезли повозки; пройдя туда же
через полчаса, мы увидели неожиданную картину: мы были на узкой дорожке,
разделяющей огромный двор. Дорожка с обеих сторон была обнесена решеткой из
высоких железных прутьев. Направо решетка и решетка налево. Словно в огромном
зверинце. К великому нашему изумлению, за левой решеткой мы увидели только что
бывших с нами дам, а за левой (так в тексте. — В.П.) спутников по «Саратову»,
высадившихся в течение двух предыдущих дней. Последние были уже выкупаны и
продезинфицированы.
Между обеими
решетками было три-четыре шага расстояния, мы были посредине. Находящиеся ошую
и одесную устремились к нам через железные прутья.
Было смешно,
как всегда от неожиданности, и чувствовалось что-то тяжко обидное в этой
обстановке, напоминавшей зверинец или каторжную тюрьму. Разумеется, начали
шутить:
— Они едят
галеты? — спрашивал кто-то, протягивая сквозь прутья галету тянущейся ему
навстречу жене.
— Просят не
кормить, не дразнить и не трогать животных руками, — острил другой.
— Они не
кусаются? — спрашивали о нас дамы.
По правую и по
левую сторону за решетками были белые здания; налево с огромной полукруглой
колоннадой, направо — нечто вроде античного театра. Вечерело; помещения для нас
еще не были приготовлены, и мы часа три обречены были толочься на месте, не
имея возможности присесть и со вчерашнего дня ничего не евши, так как в день
прибытия на пароходе кухни уже не было, а здесь для нас ничего не было
приготовлено.
— Будет ли
чай? — спрашивал кто-то по-русски англичанина, и получил по-русски ответ:
— Тшай
конэшно...
Увы, это
«конэшно» означало: кончено. Чай окончен. Впрочем, тем, у кого были с собой
кружки, дали чаю без хлеба. Остальные не получили ничего. Затем нас разместили
— дам по одну сторону здания с колоннадой, мужчин — по другую. Внутри здание
оказалось казармой. В громадной комнате, куда попал я, шли три ряда нар: вдоль
стен и посреди комнаты. Последние были широки и матрасы лежали на них в два
ряда — головы с головами. Матрасы лежали с интервалами в одну четверть аршина
друг от друга, — всего в этой комнате 92 матраса; были они грязные; не было ни
белья, ни подушек, выдали только солдатские одеяла. Ни столиков, ни чего-либо
иного — одни нары. Первая ночь прошла скверно; кусали блохи, клопы и те самые
страшные насекомые, которые несут тиф и которых окрестили на фронте «танками».
Сипели, храпели, стонали около ста утомленных долгой дорогой, почти сплошь
пожилых людей. Некоторые мучительно кашляли и разговаривали во сне.
На другой день
нас должны были купать и дезинфицировать, но купанье состоялось только через
день: оно едва не повело к международному конфликту: англичане потребовали,
чтобы все мы разделись во дворе и, в чем мать родила, пошли через двор в баню,
а французы такой политики не одобрили, требуя, чтобы в баню нас вели одетыми.
Ни на чем не столковались, и мы в этот день остались без бани. Впрочем, в
дальнейшем и баня, и дезинфекция вещей явились только фикцией, никому и ни на
что не нужной комедией. Еще до бани мы общались с уже вымытыми, прибывшими
раньше; наши вещи также находились довольно долго на половине «чистых», дезинфекция
их свелась к тому, что нас заставили вынести чемоданы и тюки во двор, и там их
покропили сверху, не раскрывая, формалином.
— Не
дезинфекция, а фикция, не формалин, а формализм, — плохо острил кто-то.
Впрочем, желающим обеззаразить свое белье дали эту возможность, предложив
сложить его в особые сетки. Я оказался из немногих наивных, пошедших на это.
Белье было возвращено в невероятном виде: как будто бы им мыли пол в кочегарке;
цветное полиняло и раскрасило белое так, что оно напоминало полотна футуристов.
Но самое главное — несколько кадетов нашли в таком продезинфицированном
раскрашенном белье прекрасно здравствующих и резво ползающих насекомых.
Самая баня
свелась к действию дикому и сумбурному: нас быстро вводили партиями по сорок
человек в помещение с душами. Был вечер, почти не было света, трудно было
допроситься мыла; распоряжались всем те же цветные дьяволы, не говорящие ни на
одном европейском языке; вода в душах была холодная. Опытные люди
конфиденциально предупреждали, чтобы вещей в дезинфекцию не отдавать, а
спрятать в своей кабинке, но когда я вернулся в свою кабинку, оказалось, что
вещи мои утащили в дезинфекционную камеру. Кое-кто кое-чего не доискался, у
меня продезинфицировали хронограф Буре...
Странно, что в
эти мартовские дни, при t, доходившей только до 40°, жара действовала на нас
гораздо сильнее, чем потом, в развал лета, когда мы узнали на опыте, что t
бывает и 76° по C, и что переносить ее, при сухом воздухе Тель-эль-Кибира,
очень легко.
Итак, мы были
в карантине, ходили по огромному его двору и опять-таки не знали, как скоро из
него выберемся. Одни говорили — через 10 дней, другие — через 10 дней после
последнего заболевания. Мы были по-прежнему при насекомых, в отвратительных
санитарных условиях. Из примитивных уборных, расположенных под самыми окнами, к
нам летели мириады мух и, конечно, явились причиной начавшихся среди беженцев
кишечных болезней. Отвратительно были устроены умывальники; чашки, из которых
ели бараний жирный суп и пили чай, приходилось мыть в холодной воде и в
холодной же воде самим стирать свое белье.
Вторая ночь
приготовила нам тревожный сюрприз. Несколько человек проснулись от удушающего
сладко-приторного запаха светильного газа. Запах все усиливался. Разбудили
других. Мы поодевались, повыскакивали во двор и убедились, что весь воздух
густо напоен неизвестно откуда отравой: впечатление было таково, что нам грозит
гибель. На наши зовы явилась английская «сестра» и объяснила, что вблизи
находится завод, вырабатывающий карбид, когда с той стороны дует ветер, запах
слышен всегда. Это очень противно, но для жизни не опасно. Эту ночь мы заснуть
не могли, но потом и к удушающим газам привыкли.
Общая жизнь,
бездеятельность, неопределенность положения, отсутствие книг и сосредоточение
внимания на том, чтобы правильно разделялись порции хлеба, сала, сыра, супа и
консервов уже начинали разлагать людей. Явилась мелочность, подчас озорство,
какое наблюдается в среде гимназистов в пансионах, происходили ссоры из-за
выеденного яйца, подчас такие выходки, которые убеждали, что человек и в 15 и в
65 лет одинаков, если его поставить в одинаковые условия. Жили надеждой на то,
что скоро заживем самостоятельной жизнью, то ли в Александрии, то ли в Каире.
19 марта
(1.IV) приехал русский консул в Александрии А.М.Петров7 и между
прочим сообщил нам сведения о самостоятельной жизни, о которой мы грезили.
По словам
А.М.Петрова, английское правительство берет на себя заботу о нашем пропитании,
необходимой одежде — и ничего больше. После окончания срока карантина мы будем
размещены либо в Тель-эль-Кибире, либо в Сиди-Бишре, либо в Измаилии... Все это
лагери военнопленных, расположены они в пустыне, жить мы будем в палатках.
Посещать город можно будет только с особого каждый раз разрешения, не более чем
на несколько часов...
Перспектива не
из блестящих, и на нас в то время слова: пустыня, палатка производили совсем
тяжкое впечатление. После отъезда консула люди ходили как в воду опущенные, но
английский врач заявил, что сказанное консулом — сплошная неправда и что он
категорически утверждает это. Беженцы воспрянули духом, посыпались нападки на
консула, и только впоследствии мы убедились в правдивости его слов. Вообще
англичане чрезвычайно редко входили с нами в какие бы то ни было беседы;
точнее, в беседы с нами, как с беженцами, не входили вовсе, а беседовали с тем
или иным отдельным русским, находящимся почему-либо в привилегированном
положении, и, к сожалению, сообщаемое ими очень часто оказывалось не совсем
точным.
Мы ехали в
соседство с Палестиной совсем незадолго до праздника Пасхи, и еще на пароходе
многие мечтали о том, что англичане на Светлый Праздник повезут нас в
Иерусалим. Казалось, это так просто, и только потом мы осознали
«бессмысленность» этих «мечтаний». Но и в карантине Вербная суббота произвела
на нас большое впечатление. «Неделя ваий» действительно была ею. Вместо нашей
северной вербы раздавали пальмовые ветки. Богослужение происходило на открытом
воздухе, под необыкновенным африканским небом, усеянным от края до края
крупными звездами; необычная мягкость воздуха, необычность нашего настоящего,
неопределенность нашего будущего — все это производило огромное впечатление.
Мысль невольно сближала наше блуждание по Ливийской пустыне с другим таким же
блужданием, отделенным от нас двумя тысячами лет. Это сопоставление сделал,
конечно, в своей речи, кажется, в день страстной пятницы «блаженнейший папа и
патриарх Александрийский» Фотий8; он приехал с местным митрополитом.
Старый, довольно полный, в очень скромном облачении он говорил чрезвычайно
просто, на почти правильном русском языке, с греческим акцентом. Именно
говорил, а не произносил речь, и было в его тоне много задушевной интимности.
— Вы
подумайте, — сказал он, — как мало защиты от опасностей было здесь у маленького
Христа: кто с Ним был? — совсем старый старик Иосиф и Мать, шестнадцатилетняя
девушка.
И сказал с
такой простотой и стариковской нежностью, словно речь шла не о Богоматери, а о
его милой, любимой внучке.
На 22 марта
(4.IV) объявлено наше переселение в Каир. В Каир, а вовсе не в какую-нибудь
пустыню.
Мы уезжаем из
карантина, где каждое утро арабы поливали пол раствором формалина, разъедавшего
глаза и бронхи, но где благополучно ползали паразиты; где не было прачечной и
горячей воды, где все было постыдно первобытно и где для еды нам не давали ни
тарелок, ни ложек, ни ножей и вилок. В Каире, конечно, будет иначе. Все
ликовали…
Несмотря на
точность распоряжения (во столько-то минут такого-то часа сдать вещи; во
столько-то минут выстроиться самим; во столько-то минут отойдет поезд и проч.),
мы 22-го в Каир не уехали; не уехали и 23-го, хотя у нас уже отбирали постели,
а кадетов даже рассаживали по вагонам; 24-го отправилась первая партия и 25-го
вторая. Только тогда, когда поезд двинулся в путь, мы узнали, что нас везут не
в Каир, а в Тель-эль-Кибир. Как и всегда, никто не объяснил этого открыто, а
поползли слухи с самыми фантастическими комментариями. Говорили, что поселение
в Каире внезапно отменено вследствие начавшегося в Каире бунта, вследствие
объявления войны между Францией и Англией, вследствие... всего не перескажешь.
Сначала мы не очень остро восприняли это известие о перемене нашего жительства,
развлеченные ландшафтом. Перед нами проносились пространства Африки. Тут и
пальмы, и растущие деревьями кактусы, представляющие изгородь, спасая деревья
от песку, как наши деревянные щиты, бывало, спасали их от снега; тут и рисовые
и «хлопчатобумажные» поля, и верблюды, ослы и мулы, и изумительные арабские
поселения, в которых домики вылеплены из грязи. Пойди сильный ливень — и
деревни должны были бы превратиться в глинистые ручьи и растаять; тут и
живописные представители разных народностей: арабы, копты, бедуины, негры,
индусы, турки... Это с одной стороны, а с другой — огромные поля, так
напоминающие природу России, что если бы чудом оказался у окна вагона разом
перенесенный из России, то на вопрос: где мы? — он, смотря на природу, ответил
бы: — Где-нибудь в Малороссии. До такой степени «нашими» были нивы, необъятные
зеленеющие равнины, рощи, наши придорожные ракиты, наши плакучие ивы... Совсем
Харьковская или Полтавская губернии — и вдруг пальмы или бегущие по полю
огромные паруса. На самом деле эти суда плыли по лежащему среди поля невидимому
нам каналу Нила. Постоянно движущиеся по нему парусные суда так странны, точно
иллюстрируют небывальщину: «В чистом поле корабль бежит». Вдруг обильная
растительность оазиса с левой стороны поезда оборвалась и перешла в пустыню,
настоящую пустыню. Ни деревца, ни травинки, ни кустика. Светлый, почти белый
песок, уходящий вдаль, пока хватает глаз, на нем ряды белых палаток, а над ним
небо. Мы бросились к окнам с чувством острого любопытства: мы первый раз видели
пустыню. Как молния вдруг поразила весть, что эта пустыня и есть тот самый
Тэль-эль-Кибир, куда нас привезли. Известие подействовало ошеломляюще: одно
дело созерцать пустыню из окна вагона, и другое дело поселиться в ней
«надолго... навсегда»... Явилось в душе чувство боли, тоски, обиды. Несколько
женщин не выдержали и заплакали. Тяжелое само по себе переселение в пустыню
подействовало еще и своей неожиданностью. Но во всякую печаль вкрапляются
частички радости; так и здесь: некоторые из нас отыскали родных и друзей,
которых потеряли в России, среди уже живущих в пустыне. Я встретил близкого
моей семье юношу с раздробленной ногой, которого потерял в Ростове и тщетно разыскивал
в Екатеринодаре и Новороссийске9.
Итак —
пустыня. Странно с непривычки видеть совершенно голую, голую, не имеющую
физиономии, землю. Ничего кроме безнадежно правильных рядов безнадежно
одинаковых палаток. Геометрически точно отмерены пространства между палатками и
ширина дорожек. Палатки обозначены, как клетки шахматной доски, буквами и
цифрами: 1-й ряд а1, а2, а3... второй — в1, в2, в3, и т.д. Лагерь, где нас
поселили, называется госпитальным. Он предназначен, собственно, для раненых и
больных военных, и мы застали в нем большой лазарет. Раненые прибыли в Египет
до нас на пароходах: «Empire» (634 больн<ых> и ранен<ых> и 27
человек персонала), «Glouchester Castle» (480 больн<ых> и раненых и 27
жен их и детей) и «Gelmgorn Castle» (1290 раненых и 50 человек персонала).
Выздоровевшие помещались в военном лагере, в расстоянии полуверсты, а нас
поместили около больных. Палатки здесь были длинные, с четырехскатной крышей, с
красной материей, проложенной между двумя слоями парусины для поглощения
солнечных лучей. В каждой палатке помещалось по 40 кроватей. Матрац, жесткая
подушка, простыня, часто в кровяных пятнах, потому что после раненых их не
мыли, а дезинфицировали, и суконное одеяло. Ни скамеек, ни столиков — ничего.
Пища приносилась в ведрах: жирный бараний суп и иногда молочная каша. Кроме
того, давали хлеб, сыр, сало и какао. Все это было очень мало вкусно, очень
неопрятно приготовлено, страдало, по письменному свидетельству врача, сильным
излишеством жиров, было бедно белками и недостаточно по содержанию углеводов.
Количество пищи, выдаваемое мужчинам, было более или менее достаточно, но
женщинам выдавали только половину этого пайка, а детям до 12-тилетнего возраста
— одну четверть. Разумеется, мужчины не согласились на такое неравенство; вся
пища была соединена и делилась поровну. Но мужчин было, в семейном лагере, 105
на 259 женщин и детей, и потому все недоедали, даже тогда, когда с 20 июня
женщинам стали выдавать ѕ, а детям Ѕ мужского пайка.
Впрочем,
первые сильные впечатления по прибытии были не от пищи, а от обстановки, в
которой мы оказались. Лагерь был обнесен колючей проволокой. Выходить за нее
можно было только на узкую полосу пустыни, шириной в несколько десятков сажен,
до полотна железной дороги. За полотном начинался оазис (самое название «Tel-el-Kibir»
в переводе с арабского значит: «Большой оазис10»). Там были трава,
поля, пальмы, но туда мы долгое время совсем не имели права ходить, а
впоследствии могли ходить только с особого каждый раз разрешения, «с пассом».
Скоро по
прибытии один видный русский журналист11 просил позволения удить
рыбу в канале Нила, находящемся в десятке сажен; ему отказали. Известный
художник И.Я.Билибин12 просил разрешения пойти за несколько шагов к
пальмам делать эскизы, ему тоже отказали, хотя англичанам было объяснено, каким
большим художником является Билибин. Пасс требовался и для того, чтобы пройти
на базар, и для того, чтобы пронести свои вещи из одного лагеря в другой
(например, белье для стирки), и для того, чтобы съездить в Каир. Для поездки в
Каир или Александрию на лагерь выдавалось ежедневно по пяти пассов, а жителей в
разных лагерях было где около 1000, где 700. Но на что нельзя было добиться
никакого разрешения — это на соединение семей. Привезя беженцев в лагерь,
англичане тотчас устроили раздельное жительство супругов: отцы с сыновьями
старше 12 лет были в одной стороне лагеря, матери с дочерьми и маленькими
сыновьями — в другой. Отделенность в новой непривычной обстановке, среди
лишений, была очень тяжела, делала женщин подчас беспомощными, но изменить
этого не удавалось: англичане объясняли необходимость такого разделения
желанием прекратить эпидемию тифа. Было совершенно невозможно понять, почему
мужья, проводившие с женой весь день вне палаток, опасны для них, как источники
заразы, в палатке, и почему в это же время мужчинам разрешалось совершенно
свободно бывать в военном лагере, где были люди давно выдержавшие все
карантины, да еще больные и раненые, т.е. такие, которым зараза тифом, если мы
являемся носителями ее, особенно опасна. Соединение семей воспоследовало только
через три недели. Еще раньше чем добраться до Тель-эль-Кибира, некоторые
женщины должны были выдержать большое испытание: это — матери, чьи дети
заболели по пути в Александрию. Сопровождать в госпиталь можно было только
детей до 10-летнего возраста, дети старше отдавались всецело на попечение
больничной администрации; да и маленьких детей, за неимением в госпитале мест,
удавалось сопровождать далеко не всегда, и находящимся в госпитале матерям было
поручено наблюдение за несколькими чужими детьми. Сообщения с госпиталями не
было, навещать детей не разрешалось, письма передавались только контрабандой и
родители извещались только в случае смерти детей; легко представить себе, что
должны были перенести злополучные женщины, после всех уже пережитых передряг, в
непривычной и суровой обстановке. Женщинам и детям приходилось терпеть ряд
специальных невзгод. Так, например, расположение лагеря в пустыне, в царстве
песка, гибельно отразилось на здоровье детворы: почти у всех детей появились
болезни глаз, на теле при малейшей царапине появлялись нарывы; матери
обратились в сиделок. Еще страшнее обстояло дело с родами: благодаря пыли
послеродовой период часто сопровождался осложнениями, и было несколько случаев
смерти рожениц от заражения крови. В более привилегированное, по сравнению с
мужчинами, положение женщины были поставлены в отношении обмундирования, так
как здесь им оказали помощь дипломатическое агентство в Александрии и Комитет
помощи беженцам. От англичан же дамы получили, недели через три по приезде, по
одной мужской шерстяной рубахе, по одной паре мужских фланелевых кальсон, по
паре солдатских туфель, по шлему, полотенцу и зубной щетке.
Накануне Пасхи
нам дали, вместо чая, по кружке чего-то вроде «взвара»: четверть кружки
жидкости и три четверти — безвкусного несладкого изюма; дали еще по одному
некрашеному яйцу. В первый день Пасхи мы получили тоже по яйцу, по кусочку
сладкого хлеба и на каждые 10 человек было выдано по бутылке вина, но это уже
было — от американского консула. В общем, питали здесь немножко лучше, чем под
Александрией, и необыкновенно приятно было, что есть свои тарелки, кружки,
ложки, нож и вилка. Отсутствие этого низводило на степень чуть не животного.
Житье в палатках по 40 человек было мучительно. Соседи подбирались совершенно
случайные: уровень развития, характер, привычки, политические убеждения — все
было различно. Удовлетворения духовных интересов никакого: ни книг, ни газет.
На огромную палатку одна свечка в фонаре, т.е. вечерами полная тьма. Люди стали
нервничать, ссориться, размениваться на такие мелочи, что жутко и грустно было
наблюдать. Впрочем, начались уже групповые занятия английским языком под
руководством нескольких знающих этот язык беженцев; читались тремя-четырьмя из
нас публичные лекции; начал налаживаться театральный кружок и явилась группа,
организовавшая для детей беженцев гимназию.
В середине
апреля нам выдали обувь, белье и платье. Мы привыкли слышать о добротности
английских товаров; конечно, было бы, по меньшей мере, странно ждать, что нас
оденут вполне comme il faut*, но я никогда не думал, что на рынок выпускается
такой низкопробный товар, какой предложили нам. Относительно верхнего платья
сами англичане говорили: вероятно, вы его не возьмете, потому что почти все это
уже ношеное, грязное, с плеча бывших здесь военнопленных турок. Но многим
пришлось взять и это. Вообще, наш внешний вид, в дешевых африканских шлемах, в
нижних сорочках, в брюках, приспособленных из теплых кальсон, и в индийских
туфлях, был бы очень смешон, если бы мы расположены были смеяться. Мы быстро
обратились в первобытное состояние. Дни бежали короткие, однообразные, ничем не
заполненные. Противно до тошноты было отсутствие чистого белья и платья;
противны до отвращения ведра, куда наливаются и чай, и борщ, и молочная каша, сообщающие
друг другу свой запах; противна вынужденная близость друг к другу.
В половине
апреля нас стали переселять из госпитального лагеря в «семейный», в расстоянии
полуверсты. Там, вместо огромных шатров, во множестве стояли маленькие
конусообразные палатки. Белые, одинаковые, словно грибы, высыпавшие после
дождя. В них расселяли семьями, по два — по три человека в палатке, а
нескольким одиноким (несколько человек таких нашлось) дали по «индивидуальной»
палатке. В их числе оказался и я. Был этот лагерь тоже в пустыне. Но я никогда
не забуду чувства отрады, которое ощутил, придя в свою собственную палатку.
Кровать, крошечный столик-шкапчик, два-три гвоздя для платья в поддерживающем
палатку столбе — только и всего, но нет с вами тридцати-сорока соседей; вы —
один, и это даже не радость, а упоение. Я физически наслаждался одиночеством,
как наслаждаешься, когда после грязной дороги принимаешь ванну, надеваешь
чистое белье и попадаешь в уют. Один! Я пил это ощущение, как пьют
необыкновенный напиток. Можно читать, писать, думать, и никто тебе не мешает.
Один... Сел и сижу, наслаждаюсь молчанием. Никто не входил, не выходил, не
кашлял, не стучал, не ссорился — один. Утром — новая волна блаженства,
вызываемая одиночеством. Оно дезинфицирует душу, как чистый воздух. Да, еще
яркое впечатление: свой собственный фонарь со свечою… Совершенно такой, какой
вносят в четвертом действии «Фауста» в тюрьму к Маргарите. Сколько раз я видел
его в «театральной тюрьме» и не понимал — странный, — что это предмет роскоши и
радость. Я с нежностью поставил фонарь на столик. С ним вечера перестают быть
бессмысленными: хоть изредка, хоть какую-нибудь, а все же достанешь книгу.
Потом удалось достать и бумаги. Читать и писать можно. Ах, не понимаете вы этой
радости! Захочу — зажгу фонарь, захочу — потушу. Сам себе хозяин. Нет, я
решительно не желаю быть коммунистом. Потом меблировка моей палатки пополнилась
и столом, и скамейкой, и тазом, кувшином — совсем богато зажил. Только вот
колючая проволока вокруг лагеря, да пассы, да холодно-высокомерное отношение
англичан, да полная неизвестность относительно того, что происходит в России,
да тоска по родным...
Так потекла
наша лагерная жизнь у англичан. Что мы должны сказать за нее англичанам?
Спасибо ли горячее и безусловное, или спасибо, сопровождаемое целым рядом
оговорок. Этот вопрос много раз вставал перед нами и разделял нас на две
группы: большинство, склонное не только делать оговорки, но и подчас горько
упрекать, и незначительное меньшинство, которое говорило:
— Они вас
вывезли, и одни они это сделали. Без них вы погибли бы. Вы за их счет едите,
пьете, одеваетесь, живете — как можете вы высказывать какие-то претензии?
Конечно, жить
даже среди самых тяжких лишений лучше, чем не жить вовсе. Но были ли бы вы
правы, если бы укрыв кого-нибудь у себя от тяжких мук и казни, начали бы
третировать облагодетельствованного вами человека, унижать его и держать в
черном теле? Для него это все-таки было бы лучше грозившей ему казни, но правы
ли вы? Когда Полоний обещает Гамлету принять актеров соответственно их
достоинству, Гамлет отвечает: — «Нет, прими их соответственно не их, а своему
достоинству». Да, каждый должен принимать соответственно своему достоинству, и
нам казалось, что достоинство англичан должно быть выше, чем это явствовало из
их приема.
Нет спора, что
мы, русские, и в эти дни исхода не сумели быть такими, какими должны были бы
быть: вместо строгого к себе самим отношения, вместо поднимающей душу печали,
мы, т.е. некоторые из нас, — принесли легкомыслие, несдержанность,
распущенность, — всю ту скверную рыхлость, которая сидит в нашей натуре. Но все
же это были свойства единиц, немногих, во всяком случае, незначительного
меньшинства. Англичане же недостатки единиц обобщали. Не следовало также
забывать, что нас были две совершенно различные группы:
1) так
называемый «семейный лагерь», и 2) отделенный от нас колючей проволокой лагерь
военный. В военном лагере, уже давно, приехав значительно раньше нас, жили
люди, выбитые из колеи невзгодами войны, поражения; они были здоровы, тяжко
томились праздностью, стремились возвратиться в Россию, чтобы снова воевать. Их
отъезд в Крым назначался по крайней мере раз двадцать. Объявляли день и час
отъезда и отменяли его. Опять назначали и снова откладывали. Большей
сумбурности, чем та, с какою отдавались и отменялись англичанами распоряжения,
нельзя представить. Нервило это военный лагерь чрезвычайно. Легкая и дешевая
возможность получить спирт заставляла эту нервность находить себе место
наименьшего сопротивления в попойках и нередких буйствах.
Все грехи
некоторых из этих соседей падали и на нас.
Ездили мы в
Каир, но в Каире набезобразничали два-три офицера, и у ворот нашего кампа
вывешивалось объявление:
«1) выдача
пассов в Каир сокращена до minimum’а; 2) едущий в Каир должен быть в приличном
костюме; 3) должен представить количество денег, достаточное для поездки; 4)
те, у кого в Каире не окажется денег на обратный проезд, будут доставляться в
лагерь этапным порядком; 5) поездки в Каир для приискания себе работы
воспрещены, потому что при консульстве есть бюро труда, которое будет сообщать
о случаях спроса на труд».
Объявление,
конечно, оскорбительно, а последний пункт лишал беженцев возможности проявить
энергию, чтобы стать на ноги.
Могли мы в
Каире и в Александрии останавливаться очень дешево, в английских солдатских
клубах. Английский солдатский клуб — это царская роскошь по сравнению с нашей
жизнью, но несколько выбитых из колеи офицеров явились туда пьяными, и двери
этих клубов были закрыты для всех русских. Англичан можно упрекнуть в том, что,
мирволя одним, не чиня им никаких препятствий к приобретению хотя бы спирта,
они делали невинных ответственными за виновных.
Было там очень
много хороших, достойных всякого уважения женщин и девушек, но были, как и
везде бывают, женщины менее достойные уважения. И вот тяжесть презрения
обрушивается на всех женщин. Слухи растут, явления обобщаются, благо
действительно не все обстоит благополучно: праздность, растерянность, разлука
(у многих) с мужьями, алчная, интенсивная охота на белую женщину, которая царит
на востоке, юность и беззащитность беженок, а главное — обобщение — создали
очень тяжелую для русской женщины атмосферу.
Мы совершенно
не встречали помощи для своих культурных начинаний. Надобно видеть тот жалкий
сарай под камышовой крышей, с земляным полом и вовсе без стен, где помещалась
русская церковь, для того, чтобы сказать, что здесь нужно было помочь.
Убожество этого храма, в котором из солдатских одеял сделали алтарь, было так
велико, что, пожалуй, действительно трогательнее всякого великолепия. Но
церковь и о церкви, по крайней мере, не просили. А о школе просили много раз.
Школа эта была создана со всеми восемью классами среднего учебного заведения,
так как учащиеся были всех возрастов, и нельзя было допустить, чтобы,
вернувшись в Россию, они оказались утратившими свои знания. Применяясь к
потребностям детей, программа охватывала курс и классической, и реальной школы;
школа была как для мальчиков, так и для девочек. Разумеется, не так легко было
подыскать преподавателей: они должны были нести тяжелый учительский труд в
исключительно тяжелых условиях: в жару, доходящую до 70° C, безо всяких
учебников и пособий — купить их было не на что, и, отдавшись работе в школе,
они уже не могли подыскивать себе другого заработка.
Последнее было
особенно тяжело, так как беженцы поголовно были нищими, даже те, кому удалось
привезти с собой довольно много русских денег. Вначале деньги меняли, по 80
пиастров за донскую и добровольческую тысячу, но каирский консул г. Малек
(потом не без конфуза смещенный за плохое распоряжение с цифрами) рекомендовал
ждать более высокого курса. Люди ждали, а курс все падал, и привезенные деньги
обратились в нуль. Не имея денег и не имея впереди никакого будущего, беженцы
очевидно должны были стремиться найти заработок. Находили должности шоферов,
приказчиков, организовывали какую-нибудь торговлю, поступали даже на полевые
работы к арабам. Преподаватели же должны были отдать все время школе и, чтобы
иметь необходимые карманные деньги, чтобы иметь возможность иногда несколько
улучшить питание, конечно, должны были получать за свой труд вознаграждение.
Оплата учительского труда «принципиально» была установлена в пять пиастров
(пятьдесят нормальных дореволюционных копеек) за час. Но получить плату
пришлось только с 5 мая по 1 июня, меньше чем за месяц, с выручки за спектакль,
устроенный беженцами в пользу гимназии. И с тех пор, по 3 (16) ноября, когда я
уехал, преподаватели не получили ни пиастра, в течение 5-ти месяцев. Они
продолжали работать, но необходимость заставляла многих из них думать о вознаграждении.
И его обещали из многих мест: обещали англичане, учредившие Комитет, ведающий
делами беженцев, обещали каирские и александрийские толстосумы; обещало
александрийское консульство, обещал Русский комитет при Союзе земств и городов
в Константинополе; обещал Сирийский комитет... Обещал еще кто-то, — и никто, до
моего отъезда, не дал ничего. Только американское общество молодых людей —
христиан прислало раза три тетрадей, грифельных досок, перьев и очень немного
тощих брошюрок — издаваемые ими выдержки из Толстого, Чехова, Короленки...
Один рассказ о
злоключениях этой школы, которую англичане, имеющие у себя обязательное
обучение, ничем не поддержали, мог бы навести на многие печальные размышления.
Но лучше всего было, когда в заседании александрийского Комитета под
предводительством лэди Конгрив, супруги главнокомандующего английскими войсками
в Египте, комендант Тель-эль-Кибира высказался против помощи гимназии. Не
посетивший до этого времени ни одного раза школу, не имея понятия, что в ней
делается, не зная ни одного слова по-русски, он выступил противником помощи и
поразил этим всех в заседании Комитета.
В июне почти
половина Тель-эль-Кибирскаго лагеря была переведена под Александрию, в
Сиди-Бишр. Переехало и около половины детей, и из одной гимназии получилось
две. Только что описанные злоключения к Сиди-Бишрской гимназии не относятся,
так как александрийский консул, А.М.Петров, взял ее на свое попечение и нашел
для нее кредит. Каирское же консульство, в ведении которого находились мы,
помогать нам возможности не имело.
Вот эпизод из
школьных злоключений.
В качестве
председателя педагогического совета в Тель-эль-Кибире я поехал в Сиди-Бишр
побеседовать с тамошним председателем педагогического совета профессором
Фатеевым, и вот иллюстрация отношения к нам англичан.
Отпуск был у
меня лишь на один день, и поэтому, приехав в Александрию около шести часов
вечера, я отправился другим поездом в лагерь. Я знал, что для проникновения
туда нужно разрешение александрийского консула, но так как консульство было уже
закрыто, а дело спешное, то я поехал без разрешения, но с надеждой, что меня
пропустят. Около половины восьмого вечера пришел я, пройдя большой путь по
глубоким, сыпучим пескам, от станции к ограде лагеря. Всячески объясняя
представителям английской власти всю необходимость свидания, — в ответ я
получил:
—
Возвращайтесь скорее на станцию, потому что в 8 часов отходит последний поезд в
Александрию; если вы опоздаете на него, вам негде будет ночевать.
Утомленный,
взволнованный, с утра ничего не евший, я снова пошел по сыпучим пескам пустыни
в темноте, плохо зная направление, очень торопясь. Перед самой станцией мы с
поездом бежали в перегонки, и поезд меня опередил на несколько секунд.
Спрашиваю на станции — можно ли переночевать? — Нет. Что же мне делать? Мне
тычут рукой в глубину пустыни и говорят, что там где-то есть отель. В темноте,
безо всякого направления, ищу я этого отеля до 11 часов ночи, не нахожу и
возвращаюсь к лагерю. Надо мною сжалились, пустили переночевать, но с тем,
чтобы утром, в половине восьмого, я непременно покинул лагерь и уехал с первым
поездом в Александрию. Исполнив все в точности и проведя в Александрии день в
хлопотах по гимназии, я к вечеру снова приехал к профессору Фатееву, на этот
раз уже с консульским разрешением. Оказалось, что и консульское разрешение дает
мне право быть в лагере только до поезда.
— Но мы не
успеем обсудить очень важных дел...
Их это не
касается.
Когда к началу
восьмого часа надо было уходить, и беседа не была окончена, к коменданту
обратились с просьбой о моей ночевке и я, и профессор А.Н.Фатеев, и близкое к
гимназии лицо, один из Временного правительства, но в ответ на наши
ходатайства, в конце концов, мне сказали:
— Вы
торопитесь, потому что, если вы сегодня опоздаете, то я вас ночевать больше не
пущу.
Пришлось
ответить, что и у русских тоже есть самолюбие, и что если бы он теперь просил
меня переночевать, я бы не согласился. В пустыне я сбился с пути, попав в
колючие заграждения, бежал затем по песку изо всех сил, опять состязался с
поездом, но к станции мы пришли голова в голову, и я уехал. Иначе пришлось бы
ночевать в пустыне, на песке, как ночевал за несколько дней перед этим бывший
депутат Государственной думы.
Строгое
исполнение долга? Добросовестность? Увы, я знал, что по просьбе находящегося в
фаворе лица этим же комендантом, в этот же вечер, разрешено одному молодому
человеку, приехавшему в гости, переночевать в лагере.
Просто
высокомерное отношение к людям «нашей расы».
Вот еще
случай: живший в нашем лагере офицер дал хлеба арабу; араба выпороли, а офицера
перевели в другой лагерь, несмотря на ходатайство гимназии, так как офицер
преподавал гимнастику и был школе нужен. Но самое лучшее заключается в том, что
распоряжение, запрещающее нам делиться с арабами хлебом, было вывешено лишь на
другой день после этой истории.
Все мы много
раз видели, как англичане бьют цветных13. Бьют плетью, бьют палкой,
бьют хлыстом; просто бьют и порют. Как-то один английский врач беседовал в
кампе с двумя лэди. Вдруг увидел в чем-то провинившегося араба; оставил
собеседниц и стал изо всех сил колотить араба хлыстом, по лицу, по глазам...
Потом, как ни в чем не бывало, вернулся и продолжал беседу с дамами. Таких
случаев было очень много.
Мы, конечно,
для англичан не арабы, но мы чувствовали, до какой степени наши хозяева ощущают
свое расовое превосходство перед нами.
Когда к нам в
лагерь приехал лорд Конгрив, о чем мы были предупреждены, он не поздоровался с
нами, не только в отдельности, но даже не сделал общего поклона; стоял около
нас, собравшихся всем лагерем, и беседовал с представителями английского
командования.
Среди беженцев
было несколько генералов, старых и заслуженных. Они надели форму и стояли
отдельной группой. Сэр Конгрив не заговорил, не поздоровался с ними, а, только
проходя, провел перед собой рукою, как бы пролагая себе дорогу, и произнес:
—
Passez!..(Проходите! Фр.)
Чуть не
накануне моего отъезда произошел инцидент с нашими покойниками.
Первое время
нашего приезда умерших русских хоронили на кладбище, где хоронят англичан;
потом стали хоронить в пустыне. В один прекрасный день англичане вырыли
похороненных на кладбище русских и перенесли в пустыню, даже не сообщив
родственникам о перенесении.
Вот отдельные
факты и общее впечатление. Конечно, кое в чем виноваты мы сами. — Бесправное
положение, в которое беженцы были поставлены, чрезвычайно развращает и
принижает несильных волей людей.
Конечно, мы
обязаны англичанам самой жизнью и потому должны быть благодарны, но хотелось
бы, чтобы свое хорошее дело они делали лучше, красивее, законченнее.
Если бы — не
дай Бог — на долю англичан когда-либо выпали подобные нашим ужасы и России
пришлось бы оказать им гостеприимство, я хотел бы, чтобы оно сопровождалось той
душевной чуткостью, которая облегчает скорбь, позволяет с меньшим смущением
принимать помощь и оставляет потом более светлые воспоминания...
1928