Владимир
Потресов
"В капищах Ваала Ваших жертв не было..."
В
биографическом очерке, основанном на семейных воспоминаниях, материалах
Бахметевского архива (БАР, Колумбийский университет, Нью-Йорк, США) и ряде
других материалов, рассказывается о моем деде, популярном в начале ХХ века
журналисте, литературном и театральном критике, поэте Сергее Викторовиче
Потресове. Наиболее известный его псевдоним — Сергей Яблоновский. В середине
1918 года он вынужден был бежать на юг России, а в конце 1920 года С.В.Потресов-Яблоновский
оказался в Париже. Скончался в 1953 году, похоронен на кладбище
Сен-Женевьев-де-Буа.
Здесь,
впервые на родине, публикуется малоизвестный очерк Сергея Яблоновского «Из
беженских скитаний».
Автор
выражает признательность Бахметевскому архиву за возможность работы с фондом
С.В.Потресова и за предоставление необходимого для публикации материала.
Родился Сергей
Потресов 15 ноября 1870 года в семье харьковского адвоката, присяжного
поверенного Виктора Ивановича Потресова. Мать, Аделаида Ксаверьевна, урожденная
княжна Яблоновская, была за прадедом вторым браком. Согласно семейной легенде
она была последней в «нашей» ветви рода Яблоновских1.
Потресовы —
потомственные дворяне Орловской губернии; последним помещиком в роду был Иван
Потресов (мой прапрадед). В Орловских краях было село Потресово, но, возможно,
оно бесследно уничтожено в Великую Отечественную войну.
С.В.Потресова-Яблоновского нередко путают с А.Н.Потресовым (Старовером), видным
меньшевиком и противником Ленина. Он приходится троюродным братом моему
прадеду.
Харьковчанка
Ольга Морозова2, знавшая Сергея Потресова с детства, писала в
эмиграции: «…отец его, популярный харьковский адвокат, чувствуя приближение
смерти, просил своего друга, моего отца (тогда директора Харьковского
Землед<ельческого> училища), взять к себе его сына Сергея и сделать из
него хорошего сельского хозяина. Отец взял. Так в нашей семье появился
маленький худенький мальчик с большими черными мечтательными глазами. Ему было
тогда 12 лет, но выглядел он не старше восьми»3.
Сельским
хозяином Сергей Потресов не стал, как не стал и адвокатом, хоть и поступил на
юридический факультет Московского университета. С детства он писал стихи, а в
выборе основы жизненного пути сыграла роль, быть может, географическая близость
имений его матери и знаменитой актерской династии Рыбаковых:
«Село
Пересечное, Харьковской губернии. Ударение следовало бы поставить на слоге
“сеч”, от глагола пересекать, но все ставят его на “рес”: Перeсечное. В нем
усадьба с хорошей библиотекой. Это имение... На столбе, стоявшем у ворот,
дощечка; на ней значится: “Усадьба купца третьей гильдии Николая Хрисанфовича
Рыбакова”. Того самого, который у Островского “сам” смотрел на игру Геннадия
Демьяновича Несчастливцева: “Подошел ко мне Рыбаков, положил мне руку на плечо
и говорит: ‘Ты, — говорит, да я, — говорит, умрем, — говорит... Лестно’”.
Усадьба
Рыбакова — почти наша родовая усадьба: Павлина Герасимовна — жена артиста,
Каролина и Антонина Герасимовны — ее сестры, и “сам” он были большими друзьями
моей бабки; Каролина, бывшая гувернанткой моей матери, и скончалась в нашем
доме. Дети Рыбакова, — Костя, впоследствии артист Московского Малого театра,
мало похож на отца темпераментом — мягкий и рыхлый — лицом походил на него
чрезвычайно. В Несчастливцеве гримировался под отца,
и, увидев его в этой роли, моя мать испугалась: она увидала перед собою Николая
Хрисанфовича. <…>
Итак, тремя
поколениями мы тесно связаны с Рыбаковыми
и очень часто проводили лето в этой усадьбе. Когда, после долгого перерыва, я
приехал туда уже с женою и детьми, старые крестьянки-хохлушки, обнимая меня,
говорили: “Та це ж наш Сэрежка приехав!” <…>
В моей юности
было несколько случаев, когда я входил в театр больной лихорадкой, и казалось,
что я вхожу в священное место, на котором не смею стоять; что сейчас раздастся
голос, слушать который недостоин не подготовившийся к этому.
Впервые испытал
я это чувство почти религиозного ужаса, когда, совсем еще зеленым юнцом, шел
смотреть “Гамлета”. Произойдет откровение; сейчас появится печальный датский
принц и передо мною раскроется, объяснится то великое, что смутно, неосознанно
предчувствует моя душа»4.
С 1893 года
Сергей Яблоновский стал постоянным и, возможно,
одним из главных сотрудников газеты «Приазовский край»5,
издававшейся в Ростове-на-Дону. «Быть запевалой в этом редакционном хоре, —
отмечал Яблоновский, — было чрезвычайно легко, и никаких заслуг для этого не
требовалось. В то время, да и долго еще потом, провинциальная пресса находилась
в младенческом состоянии. Образованных, даже просто интеллигентных людей, то
есть, кое-что читавших и более или менее развитых, не было почти
совсем.<…> Я писал в этой газете и публицистические статьи, и
беллетристические рассказы, и лирические стихи, и театральную, а также всякую
иную критику»6. Однако из статьи театроведа Веры Соминой «Сергей
Яблоновский, портрет»7 известно, что в 1890–1891 годах еще студентом
Потресов «пробовал свое перо в маленькой местной газетке “Кубанские ведомости”8
в Екатеринодаре». Скорее всего, он посылал статьи в это издание во время учебы в
университете, который так и не окончил.
Работал Сергей
Потресов под разными псевдонимами9, но в Ростове публике особенно
полюбился Комар, — под этим именем молодой журналист в рубрике «Свет и тени»
часто писал бойкие злободневные стихотворные фельетоны. В жизни Ростова театр
играл огромную роль, горожане охотно ходили на драму, оперу, оперетту, которые
давались в Асмоловском театре10 на Таганрогском проспекте или
городском театре на Садовой11. В оперетке царила труппа
Блюменталь-Тамарина12, покорявшего публику злободневными куплетами,
которые порой предвосхищали то, что утром появлялось в газетах. Объяснялось это
так: в антракте к Тамарину в уборную заявлялся Комар и быстро сочинял куплет за
куплетом.
После инцидента
(Потресов обругал нетрезвого метранпажа), закончившегося судом чести, газетчик
объявил, что уезжает
в Петербург: здесь прежде всего сказывалось желание провинциала покорить
столицу, но было и еще кое-что.
Незадолго в
Ростове гостил петербургский генерал и издатель по фамилии Погожев, который
загорелся напечатать стихи начинающего поэта Потресова, и к моменту конфликта
как раз началась работа по подготовке книги.
Прибыл Сергей
Потресов в столицу с рекомендательными письмами актера Далматова13 к
драматургам П.Гнедичу14 и И.Потапенке15, критику А.Кугелю16.
Однажды
прислуга гостиницы, передавая деду гранки будущей книги, вдруг объявила:
— А у нас в
номерах живет еще один поэт, Минский17.
Знакомство
состоялось. Минский работал тогда над переводом «Илиады», и Потресов, подражая
ему, написал что-то вроде «Шахматиады»18, поэмы, в которой с
точностью до хода воспроизводил волновавшую тогда просвещенную публику решающую
партию шахматного турнира в Будапеште между знаменитыми в те годы Чигориным и
Харузеком.
В Петербурге
начинающий стихотворец — не без влияния Минского, и отчасти потому, что перевод
Фета ему решительно не нравился, — начал переводить «Метаморфозы» Овидия.
Переложения «Фаэтона» и «Нарцисс и Эхо»19 Потресов отправил
поэтическому мэтру Аполлону Майкову20. Тот, в ответном письме похвалив
переводы, пригласил автора к себе на дачу в Сиверскую.
Позже дед еще
неоднократно посещал Аполлона Николаевича, принес ему выпущенную
генералом-благотворителем книгу своих стихов21, про которую мэтр
сказал, что автор поторопился.
Дед поступил со
своим изданием так, как, по его мнению, это делали настоящие поэты: «…я
уничтожал потом свою книгу везде, где ее находил. Последний эпизод этого рода
произошел уже в Париже. Одна моя новая знакомая спросила меня:
— У вас есть
книга стихов?
— Была; теперь,
вероятно, уже нету: я ее усердно истреблял.
Лицо моей
знакомой вытянулось:
— А я нашла
здесь в книжном магазине и принесла вам; думала, что это доставит вам
удовольствие…»22.
Этот экземпляр
он не уничтожил, впрочем, как и тот, который с десятком цензурных штемпелей
почти через полвека после смерти деда попал ко мне как щедрый дар одного
молодого ростовского журналиста.
По впечатлению
Потресова, Майков отнесся тогда к его книге слишком снисходительно: указав на
отдельные недостатки, он призывал деда бросить журналистику: «Если вы сделаете
из своей музы кухарку, то она на другой же день нагрубит вам и потребует у вас
расчета».
Потресов его
тогда не послушал и не жалел: «Кухарка, — уверял он, — пришедшая вслед за
музой, на протяжении полувека исправно стряпала на артель в несколько миллионов
человек».
«Из моей
поэзии, — писал в Париже Потресов, — осталось только одно стихотворение,
написанное мною в девятнадцатилетнем возрасте, “Яблоня”, положенная шесть раз
на музыку. И до сих пор еще я иногда слышу, как люди декламируют и
мелодекламируют: “Полная сил, ароматная, нежная, // Яблоня в нашем саду
расцвела”23…
Как-то, когда я
сидел со Станиславским у Федотовой, он сказал мне:
— Если б вы
знали, сколько раз ежегодно, на экзаменах, я — в театре, Гликерия Ивановна — в
Филармонии, выслушиваем вашу «Яблоню». Скажет экзаменующийся гекзаметр, басню:
— Ну а лирическое стихотворение вы какое прочтете? — “Яблоню”… — Ну, читайте
“Яблоню” (Станиславский произнес последнюю фразу со вздохом)».
На этом его
поэтическая карьера завершилась: как раз выяснилось, что харьковской газете
«Южный край»24 требуется фельетонист, и дед вернулся к прошлому
занятию, нисколько не смущаясь ретроградной сущностью этого печатного органа.
«Я на второй
странице, — позже отмечал он, — со всем юным пылом налетал на то, что
проповедовалось на первой; харьковцы сразу выделили меня, я быстро вошел в
жизнь города, стал членом многих прогрессивных обществ»25.
Именно
благодаря публицистическим выступлениям в этой газете, театральным рецензиям и
портретам к Яблоновскому пришла известность.
Автор антологии
«Театральная критика российской провинции» А.П.Кузичева26 приводит
такой пример:
«Вспоминая свою
юность, тогдашнюю неудовлетворенность собственной игрой, П.Орленев рассказывал,
какую огромную, решающую роль сыграла в его судьбе рецензия С.Яблоновского. В
небольшой работе молодого актера критик угадал большой талант: “Разругав в
восьми строчках Далматова за роль Грозного, автор посвятил маленькой роли
царевича Федора Иоанновича, которую я играл, всю дальнейшую статью <...>.
Он писал: ‘Я уверен, что если свет рампы увидит вторую часть трилогии Толстого,
я предсказываю этому актеру (он даже не назвал имени) мировую известность’. Я
спросил Качалова и Тихомирова: ‘А что это за вторая часть трилогии?’ Они мне
объяснили, я их попросил достать ее. Они на последние деньги купили трилогию
А.К.Толстого и привезли ее мне. Когда я дошел до пятой картины: ‘Я царь или не
царь’, — я вылил все оставшиеся напитки в раковину и дал себе слово ничего не
пить, пока не сыграю ‘Царя Федора’. С тех пор почти два года я бредил этой
ролью”».
Харьков в то
время считался городом театральным, кроме того, здесь гастролировали
практически все крупнейшие столичные театры. Актерский портрет, который до него
особенно не был в моде, постепенно стал доминирующим жанром в театральной
критике Яблоновского: «Развернутых статей, обзоров или театральных портретов в
это время газета “Южный край” не помещала, пока не появился Потресов. Весной
1897 г. он написал большую рецензию о В.П.Далматове в роли Грозного в трагедии
А.К.Толстого (Южный край. 1897. № 5607. 6 мая). Раздел “Театр и музыка” стал
занимать с тех пор заслуженное место, а театральная жизнь города получила
интересное освещение»27.
В своей
фундаментальной статье известный петербургский искусствовед Вера Сомина28
пишет: «Яблоновский напечатал цикл очерков под общим заглавием “Около театра”29.
Они посвящены актерам, с которыми автор был близко знаком, и все же — это не
мемуары, скорее работы историко-критического жанра. Афористичные характеристики
чередуются с развернутыми описаниями отдельных ролей <…>. Так, Стрепетова
названа “великой бабой”. Но о ней и подробно в “Семейных расчетах”
Н.Н.Куликова, и главное итоговое: “Стрепетова — гений страдания, доведенного до
своих крайних пределов. Переходила она и эти пределы <...>. ‘Как вы это
делаете?’ — спросил я ее. — ‘Разве я что-нибудь делаю. Я ничего не делаю...’.
Только душу распинает, а остальное приходит само собой”». В том же журнале
поместил Яблоновский «Наброски о Малом театре», в частности, в них тривиальное
уже в то время сравнение Москвы с Петербургом выражено изящно и оригинально:
«Москва — халат, пиджак, поддевка; Петербург — фрак, визитка, смокинг;
московский актер может быть мешковат, несколько провинциален, его так легко
представить себе помещиком; петербургский — элегантен, нервен, столичная
штучка; московская артистка полна, круглолица, глаза с поволокою; петербургская
— фигурой змеиста, лицом худощава, чуть-чуть с истерикой. Они даже говорят на
двух разных русских языках <…>»30.
В то же время
Сомина отмечает: «Эстетическая программа критика весьма расплывчата. Он ценил
классический сценический реализм и прежде всего актерскую индивидуальность». В
1904 году Яблоновский писал: «Уметь представить свою душу и иметь такую душу,
которую бы стоило представить, вот то, что требуется от актера»31.
Формально
Яблоновский-критик принимает режиссерский театр, сочувствует режиссерским
усилиям в создании цельного спектакля. В конкретных же рецензиях, подробно
разобрав пьесу, бросив одну-две фразы по общей характеристике спектакля, он
поспешно переходит к разбору игры. Ансамбль для него — сочетание
индивидуальностей, роль — способ проявления индивидуальности, и только яркость
этого проявления — успех спектакля. Признавая удачей В.Э.Мейерхольда тонкую,
строгую стилизацию в «Сестре Беатрисе» М.Метерлинка, Яблоновский неожиданно
переворачивал «дифирамб» и режиссеру, и В.Ф.Комиссаржевской: «Как будто так и
нужно, как будто в этом и задача, но думалось, а что, если бы вдруг явилась тут
Стрепетова? Не поняла бы она стиля, опрокинула бы всю гармонию <...> да
открыла бы такие раны, такие муки, что забыли бы мы об эстетике, и мучались бы,
и наслаждались бы»32.
Последовательным
традиционалистом Яблоновский тоже не был, как не был и вообще сторонником
какого-либо одного направления в искусстве.
Он признавал и
необходимость обновления реализма на других, модернистских путях. «Театр
<...>, — писал критик о Художественном театре, — сделав очень многое для
утверждения реализма, теперь ищет новых путей в стороне символизма и
схематизации»33. Постановку полюбившейся ему «Жизни человека»
Л.Н.Андреева он принял только в Художественном театре, назвал ее «великолепной
симфонией», созданной на основе мелодии из блоковского «Балаганчика», хотя сам
спектакль Мейерхольда считал неудачей, новацией ради новации.
А в выпущенной
в 1909 году книге «О театре»34 Яблоновский дает блистательные
портреты и М.Н.Ермоловой, и В.Ф.Комиссаржевской.
В 1898 году
Сергей Яблоновский в Харькове женился на Елене Александровне Клементьевой. А в
1901 году его пригласили в Москву на должность соредактора «Русского слова»35,
в газету, издававшуюся «более чем в миллион экземпляров, — вспоминал позже
Яблоновский. — Этот тираж превышал тираж всех русских газет вместе взятых. Это
значит, что в эти годы я ежедневно беседовал примерно с пятью-семью миллионами
людей. Вел я общественный фельетон, театральный отдел, писал по вопросам
искусства»36.
Елена
Александровна после женитьбы стала собирать публикации мужа и наклеивать их в
альбомы. К 1915 году она подсчитала, что из них «…могло бы выйти двести
девятнадцать томов ежемесячника формата и объема популярного тогда “Вестника
Европы”». «Объясняется это тем, — писал С.Яблоновский, — что, кроме ежедневного
фельетона в “Русском слове”, я часто помещал в нем и критические статьи,
посылая, в то же время, по две статьи в неделю в две провинциальные газеты»37.
У Потресовых
было пятеро детей. Старшая умерла в раннем детстве от аппендицита, поэтому
удалению отростка превентивно подверглись все дети: Софья — 1900 года рождения,
Александр (мой отец) — 1902-го, Владимир и Елена — 1910 и 1915, соответственно.
По воспоминаниям отца, семья жила в Москве, довольно часто меняя квартиры,
причем дед любил дома-модерн, нанимал, как правило, десять-двенадцать комнат, с
прислугой, старшие до поры имели гувернеров, а младшие — бонн.
Несмотря на
несметное число публикаций, постоянную работу в театре, Сергей Яблоновский
руководил литературными «вторниками» Московского Художественного театра,
являлся членом Московского литературно-художественного кружка, позже
председательствовал в Обществе деятелей периодической печати и литературы.
«Дело было в
1907 году, — вспоминал В.Ходасевич об одном из вечеров в Московском
литературно-художественном кружке. — Одна приятельница моя где-то купила
колоссальнейшую охапку желтых нарциссов, которых хватило на все ее вазы и
вазочки, после чего остался еще целый букет. <…> Не успела она войти —
кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек 15
наших друзей оказались украшенными желтыми нарциссами. Так и расселись мы на
эстраде, где места наши находились позади стола, за которым восседала комиссия.
На ту беду докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер
бесить людей. <...> В тот вечер вздумалось ему читать на какую-то сугубо
эротическую тему — о 666 объятиях или в этом роде.
О докладе его
мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление,
когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший
С.В.Яблоновский и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем,
кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного
эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас.
<...>»38.
Убежденный
реалист, Яблоновский не желал признавать новаторства в творчестве, считая его
трюкачеством, попыткой привлечь внимание, подменой подлинного таланта.
Футуристов он презрительно именовал «бурлюками и другими писателями»39.
Отношения были напряженные, в шестидесятые прошлого века дочь К.Бальмонта Нина
Бруни рассказывала автору этих строк: «При мне Маяковский взбил на палитре
белила и воскликнул: “А это — мозги Яблоновского!”».
Много позже
время расставило все по своим местам. Так, во Франции, в Капбретоне Бальмонт
записал в альбом Яблоновского: «Коль враг стал друг, вдвойне ценю его, //
Вдвойне тогда сверкнул Миросоздатель. // Мне радостно приветствовать того, //
Кто в младости мне крикнул “Поджигатель!”»40.
Как и
большинство людей его круга, Яблоновский после 1905 года примкнул к партии
Народной свободы, члены которой именовались «кадеты» — конституционные
демократы. Надо отметить, что общим местом в подавляющем большинстве биографий
деятелей науки и культуры начала ХХ века, опубликованных в последние годы,
является тезис: Февральскую революцию он встретил с восторгом, однако
октябрьский переворот не принял. Не избежал этой участи и Яблоновский, в том
числе и в упоминавшейся статье Веры Соминой. Однако сам он в революциях прежде
всего видел зло. Оказавшись свидетелем того, как в 1905 году рабочие сожгли
типографию Сытина, где печатались книги для народного просвещения, он всегда с
душевной болью вспоминал о драматизме этих событий41.
И все же
Яблоновский, увлеченный общей иллюзией свободы, связанной с грядущими
позитивными, как полагал, изменениями в стране, сочинил, по его выражению,
«опыт народного гимна» на музыку композитора П.Н.Ренчицкого с посвящением
«обновленной России»42. Позже Яблоновский писал: «Без конца горд
только тем, что никогда и не в каких писаниях и в этом гимне тоже не было у
меня ничего злобного и кровожадного. “Гимн” начинался словами: Благословен будь
наш путь благородный // К воле вперед и вперед // Славься и крепни в России
свободной // Русский свободный народ!»43. Тогда, в 1917 году, в
заседании педагогического общества, исполненный великолепным басом Мозжухиным44
по требованию присутствующих, он прозвучал девять раз. В связи с этим
Яблоновский вспоминал трагикомическую ситуацию: когда он договорился о печати
тиража «Гимна» за собственные средства на фабрике Мамонтова с ежемесячным
погашением долга, к нему явились «…на квартиру мамонтовские рабочие и
потребовали, чтобы я уплатил следуемое немедленно, иначе они от меня не уйдут.
Я не помню, как я вышел из этого положения, но помню суровые решительные лица
моих гостей, сумрачно смотревшие, и без слов говорившие, что мне объявлена
война». Кстати, в то время писался другой гимн, и автор его, упоминавшийся нами
Минский, включил в него совсем другие слова: «Пролетарии всех стран
соединяйтесь! // Наша сила, наша воля, наша власть! // В бой последний как на
праздник собирайтесь. // Кто не с нами — тот наш враг! Тот должен пасть! //
Мир возникнет из развалин, из пожарищ…»45
В своих
политических убеждениях, равно как и в нравственных позициях, Яблоновский был
подчеркнуто последователен, никогда не менял раз и навсегда выбранных
ориентиров, что привело в дальнейшем к полному расхождению с некоторыми
«братьями» по эмиграции, в том числе с Буниным46. Василий Иванович
Немирович-Данченко47, одно время сотрудничавший с Яблоновским в
«Русском слове», писал ему: «Вы всегда принадлежали к тем редким исключениям в
литературе, которыми она справедливо может гордиться. Часто в безоглядном
увлечении ею, Вы ни разу не омрачили своего духовного облика ни нравственным,
ни политическим диссонансом. Вы никому и ничему не подслуживались. В капищах
Ваала Ваших жертв не было»48. Именно эти строки мне и захотелось
поместить в заголовке своего очерка о деде.
Уделяя массу
времени профессиональной работе, общественной и партийной сферам, Сергей
Яблоновский занимался воспитанием детей, помогал гимназии Кирпичниковой на
Знаменке, где учился его сын Александр Потресов. Сын Василия Качалова Вадим
Шверубович вспоминал, как в рождественском (1916 г.) гимназическом спектакле
ему поручена была роль Бориса Годунова. Учительница русского языка приходила в
отчаяние от игры сына известного актера и, по воспоминаниям Шверубовича,
«позвала на помощь отца моего одноклассника, очень известного в то время
театрального критика “Русского слова”, писателя-очеркиста и знатока театра
Сергея Викторовича Яблоновского (Потресова). Он попробовал поработать со мной,
объяснял мне смысл каждой фразы, каждого слова, пытался даже показывать мне
интонации, но ничего у меня не выходило, я только злился на его трюизмы
<…>»49.
Между тем,
унаследовав от отца-юриста ораторские способности и отточив их на юридическом
факультете Московского университета, Сергей Яблоновский умел подчинять
аудиторию. Вера Сомина пишет50: «…он боролся со страшным злом —
волной юношеских самоубийств, прокатившейся по России 1900-х годов; он ездил по
всей стране с лекциями, беседовал с молодежью, внушал веру в жизнь, бодрость
духа. Эта же тема раскрывалась в его рецензиях того времени. Все его
выступления темпераментны, эмоциональны. Само по себе «нравственное
безразличие» общества вызывает его беспощадный гнев. Защищает публицист
простые, необманные ценности, смело провозглашает банальные истины: “Все есть в
человеческих душах: самое великое и самое ничтожное, самое благородное и самое
подлое, скотское, низменное <...>. Вопрос только в том, что захотим
принять мы и от чего отвернуться. Что сочтем доблестным и что — постыдным”51».
Помимо
постоянных публикаций в «Русском слове» и провинциальных газетах, рецензии и
статьи Яблоновского печатались в журналах «Театр и искусство»52,
«Рампа и жизнь»53 и других…
О первых
месяцах после октябрьского переворота Яблоновский писал почти десять лет
спустя: «Переживавшееся тогда время характеризовалось полной неопределенностью
позволенного и запрещенного: еще на митингах можно было произносить страстные
речи против большевиков, но все и каждую минуту находились в ожидании всяких
расправ, за какую угодно вину и безо всякой вины. Еще продолжали выходить
прежние “буржуазные” газеты, но на них уже обрушился целый ряд кар. Чуть ли не
наибольшая в Европе типография Сытина, где печаталось до этого времени “Русское
Слово”, была реквизирована. Большевики печатали там свои “Известия” на огромных
запасах чужой бумаги, которую они, расходуя, в то же время заложили в банке за
два с половиною миллиона. “Русские Ведомости” — газета, которую никогда не
решалось тронуть даже самодержавное правительство, считаясь с исключительным
уважением, которое она завоевала в стране, — были закрыты, и, после больших
усилий, возродились под пикантным названием “Свободные Вести” (за точность названия
не ручаюсь, но ручаюсь за его смысл. — С.В.Я.). Еще функционировали
политические партии, но чуть не ежедневно на них совершались набеги,
происходили обыски, аресты, высылки, расстрелы. Террор еще не был возведен в
стройную последовательную систему, но постоянно проявлялся, и все чувствовали
себя в положении попавшего в капкан животного: вот-вот явятся и расправятся.
Повсечасное ожидание ужасов создавало в населении тупую, оскорбительную
покорность»54.
Летом 1918 года
Яблоновский оказался в Перми: по заданию партии Народной свободы он читал в
городах Урала и Сибири публичные лекции, в которых наивно пытался привлечь
сторонников к свой партии. «…В мое отсутствие у меня был произведен обыск и
выемка, на которые я совершенно не рассчитывал: своих взглядов я не только не
скрывал, но всячески старался открыто распространять их: писал статьи, выступал
с публичным словом — одним словом, жил в стеклянном доме, и искать у меня было
нечего.
Обыск я могу
приписать только личной мстительности большевиков: чуть ли не накануне его под
моим председательствованием прошло общее собрание Московского общества деятелей
периодической печати и литературы, на котором мы исключили из состава общества
неистовствовавшего над прессой комиссара по делам печати Подбельского55
(бывшего хроникера «Русского Слова»), исключили точно так же комиссара по
иностранным делам профессора Фриче56 и поставили на вид поэту
Валерию Брюсову всю двусмысленность его положения на службе у большевиков, в
качестве — в то время — аполитичного регистратора выходящих в свет книг и
журналов57.
Свидетели
обыска мне передавали, что записную книжку исследовали очень долго, и хотя даже
приблизительно не могли добраться до того, в чем именно заключалась беседа, но
с кем происходила эта беседа — они поняли. В то время большевики были уверены,
что партия Народной свободы мечтает посадить великого князя Михаила
Александровича на престол, и так как мои поездки по России совершались по
поручению партии — для установления общения между губернскими комитетами, и
бумаги, в которых комитет предлагал мне поездки, лежали на столе, то этому
всему, по-видимому, было придано большое значение»58.
Яблоновский
умалчивает здесь и о своих тогдашних собеседниках, и еще об одной вещи. Во
время второй поездки, о которой говорит вскользь, он побывал в Екатеринбурге,
причем именно в то время, когда в доме инженера Ипатьева содержался император
Николай II со своей семьей, накануне ожидавшей их трагической развязки.
Семейные намеки
на участие деда в заговоре с целью вызволения Николая II я слышал еще в
детстве, но мне нигде не попадались свидетельства, в которых бы он опровергал
или подтверждал факт участия в этом заговоре.
«В голодном
1918 году отец выехал в турне по Сибири с лекциями, — пишет Эдв. Радзинский со
слов моего дяди, Владимира Сергеевича Потресова. — Весь сбор от лекций моего
полуголодного отца шел в пользу... голодающих! Последняя его лекция была в
Екатеринбурге... И вскоре во время отсутствия отца к нам в дом пришли чекисты и
произвели обыск. Матери объявили, что екатеринбургская ЧК заочно приговорила
отца к расстрелу за участие в заговоре с целью освобождения Николая II. Когда
отец вернулся домой и все узнал, он был страшно возмущен: “Да что они там,
помешались? Я по своим убеждениям (он был кадет, сторонник Февральской революции)
не могу быть участником царского заговора. Я пойду к Крыленко (тогдашний
председатель Верховного трибунала)!” Отец был типичный чеховский
интеллигент-идеалист. Но мать сумела его убедить, что большевики объяснений не
слушают — они расстреливают... И отец согласился уехать из Москвы, он
перебрался к белым. Меня арестовали в 1937 году за участие отца в заговоре, о
котором тот не имел никакого понятия. Вышел я только
в 1956-м»59.
Однако в 1918
году В.С.Потресову было всего восемь лет. Да и трудно поверить, что взрослые
обсуждали при нем участие деда в заговоре или планировали поход к Крыленко.
Яблоновский
сбрил бороду и с чужим паспортом на имя Ленчицкого вместе с семьей уехал на юг
России, в Харьков, где примкнул к Белому движению: «Бежав от власти большевистской
// И от милиции московской, // Исчез немедленно Ленчицкий // И появился
Яблоновский», — воспроизводил горький юмор тех лет 20 декабря 1953 года в своем
некрологе в «Новом Русском слове»60 Петр Ершов61.
И здесь начался
первый акт драмы изгнанника. Его жена Елена Александровна отказалась следовать
за ним в Ростов,
поскольку в Харькове дети заболели и ехать с ними дальше на юг не было
возможности. Ну, а Яблоновский, как и многие его современники, был уверен, что
власть большевиков
недоразумение, которое долго не продержится62. Однако…
Откроем дневник
Яблоновского:
«Четверг 3.VI
20 г. <Тель-эль-Кибир.> Сегодня Лелины именины. Как-то поживает моя Леся?
<…> Я сижу у себя в палатке и весь мыслями с нашими. Где они? — В
Ростове? Харькове? Москве? Вернулся ли к ним Шура63? Это
оч<ень> возможно. Помимо себя, помимо самого Шуры, как я был бы счастлив
за Лелю64. <…>
31.XII
<1920>. Париж.
<…> Моя
тоска по своим, по Леле, Соне, Шуре, Вове и Ноне65 растет все время,
растет с каждым днем. <…> Милые, родные, любимые, где вы? Живы ли?
Здоровы ли? Если не сыто, — где уж?! — то хоть перебиваетесь ли как-нибудь?
Леля, родная!
Деточки мои милые! Хоть бы узнать только, что вы существуете»66.
В течение двух
лет С.В.Яблоновскому довелось работать отчасти в тех же самых газетах, в
которых сотрудничал в юности. Кроме того, по поручению отдела пропаганды
Добровольческой армии он читал лекции против большевиков в Харькове,
Ростове-на-Дону, Новороссийске и других городах юга России. Но предчувствие
краха все усиливалось у него.
С грустным
юмором Сергей Яблоновский описал позже последнюю встречу с Мариэттой Шагинян67,
произошедшую в Ростове-на-Дону, накануне вступления большевиков68:
«В Нахичевани же произошла и моя последняя с нею встреча, уже в девятнадцатом
году, когда я бежал из города в город, по мере того, как их занимали
большевики. Здесь я нашел и Мариэтту, и ее сестру Лину (Магдалину); обе, и
неистовая Мариэтта, и красивая, мягкая, необыкновенно нежная Лина, были уже
пропитаны большевизмом. Тут впервые ощутилось полное, бесповоротное
расхождение.
С моей стороны было много резкого, отношение сестер было мягкое,
грустно-ласковое. Разумеется, в то время большевизм им представлялся высшей
справедливостью, а кровь, насилие, разрушение, вероятно, они считали временной
печальной необходимостью. Большевики входили в Ростов, мне нужно было бежать.
Мариэтта со своей обычной порывистостью уговаривала остаться: она меня спрячет.
— Какое же вы
имеете право прятать своего врага от своих друзей? Этого лицеприятия я не
признаю, да и сам не хочу принимать ничего ни от ваших новых товарищей, ни от
вас.
Мы
расставались, и получилась даже смешная сцена: мне долго пришлось буквально
отбиваться, чуть ли ни руками и ногами, от ее желания обнять и поцеловать меня.
Объятий
избежал».
22 февраля 1920
года Сергей Викторович Яблоновский в Новороссийске поднялся на борт парохода
«Саратов», чтобы навсегда покинуть Россию.
О последних
днях на родине, ужасах бегства, издевательствах англичан-спасителей, крайне
тяжелых условиях жизни за колючей проволокой в североафриканском лагере
Тель-эль-Кибир Яблоновский написал в перепечатываемом ниже очерке «Из беженских
скитаний»69. Сохранились также дневниковые записи, которые
С.В.Потресов вел в лагере на протяжении всего 1920 года70.
Летом
Яблоновский получил письмо от А.Н.Толстого:
«17 июня 1920
г.
Дорогой Сергей
Викторович,
Посылаю Вам
приглашение Романа Абрамовича Кривицкого в личные секретари.
Р.А.Кривицкий чрезвычайно богатый человек и по его письму Вам немедленно
выдадут визу в Париж. При этом прилагаю копию письма министру. Вслед за этим
письмом высылаю Вам 500 франков. Вторые 500 фран<ков> Вам переданы будут
в Париже.
Приглашение,
само собой разумеется, нужно рассматривать исключительно, как возможность
получения визы.
Очень рад буду
видеть Вас в Париже и помочь Вам всем, чем могу.
Крепко жму
руку.
Гр. Алексей
Н.Толстой
48 Rue
Raynouard
Paris XVI».
Однако с визой
все складывалось непросто. 5 октября 1920 г. Яблоновский писал Бунину71:
«<…>
Толстой сообщил, что мне высланы деньги на дорогу в Париж, что он постарается
подыскать мне работу и что его знакомый, Р.А.Кривицкий, хлопочет перед
французским министром иностр<анных> дел о разрешении мне въезда во
Францию. Затем я получил и деньги, и разрешение; ликовал, готовился к отъезду,
но вдруг пришел из Парижа контрордер, отменяющий уже данное разрешение.
<…> Я написал гр. Толстому в начале августа, потом в начале сентября,
прося выяснить это — но мои письма точно
падают в яму — никакого ответа. Писал я и Кривицкому, но с тем же успехом».
В конце концов
виза была получена, и за месяц до его пятидесятилетия, 15 октября 1920 года,
русская колония лагеря Тель-эль-Кибир провожала Сергея Яблоновского в Париж.