Яна ГРИШИНА
Пришвинское Дунино
Мемориальный дом-музей Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) в подмосковной деревне Дунино в конце Рублево-Успенского шоссе, на противоположном
Звенигороду берегу Москвы-реки — последний и любимый дом выдающегося русского писателя. Здесь он с 1946 года проводил летние месяцы, сюда в первое лето
после его кончины приехала Валерия Дмитриевна Пришвина, теперь уже одна… Не раз она вспоминала, как в июне 1954 года поднималась к дому, который стоял в
цветущем саду с зимними деревянными щитами на окнах и дверях. Медленно шла и думала: какая здесь может быть жизнь теперь, когда жизнь ушла… Вспоминала, как
увидела торчащую в двери записку, как, прочитав ее, почувствовала, что она не одна, потому что в Дунине уже побывали читатели Пришвина…
Потом в доме шла уборка: открывали и мыли окна, снимали чехлы с мебели, выносили проветривать вещи на веранду. А записка лежала на столе как предвестник
будущей судьбы дома. Наутро Валерия Дмитриевна вклеила ее в последнюю дневниковую тетрадку Пришвина, которую Михаил Михайлович успел пронумеровать: «Д № -
121» и попробовать, не расходятся ли чернила: «А что если в эту тетрадку делать дневниковые записи, будут размываться или нет… по-моему, хорошо, не будут…»
Тетрадка стала «книгой отзывов» — в Дунино шли и шли люди, Валерия Дмитриевна их принимала. Дом постепенно превращался в музей (как тогда говорили, «на
общественных началах»), складывался стиль общения с посетителями, образовывался круг помощников, устанавливались памятные даты с разговорами вокруг
самовара на дунинской усадьбе. Никто не подозревал, что в то же самое время в доме идет расшифровка и перепечатка тайного дневника, который в течение
пятидесяти лет (1905–1954) вел Пришвин. В таком статусе дунинский дом просуществовал четверть века до кончины Валерии Дмитриевны в 1979 году. По ее
завещанию дом перешел государству и по решению Министерства культуры СССР стал филиалом Государственного Литературного музея.
Сейчас в экспозиции музея Михаила Пришвина в Дунине представлена подлинная прижизненная обстановка летней дачи, библиотека писателя, его личные вещи,
охотничьи и фотографические принадлежности, машина. Многие годы мемориальная экспозиция оставалась в первую очередь хранилищем культурной памяти,
свидетельством о жизни писателя и его работе, о произведениях, о творческих поисках и планах, о бывавших в доме друзьях. Казалось вполне достаточным просто
рассказывать многочисленным посетителям о Михаиле Михайловиче, привлекая экспонаты для иллюстрации или подтверждения той или иной мысли.
Однако в 1991 году как в стране, так и в судьбе Пришвина все изменилось: мы приступили к публикации его Дневника. Постепенно привычный образ «певца
природы» исчезал, а трагическая раздвоенность личности писателя, которая для многих оказалась совершенно неожиданной, стала характеристикой и его
творчества, и эпохи в целом.
Публикация Дневника не только преображает пришвинский образ, но и меняет сложившийся образ дунинского дома, который в наши дни осознается как культурный
объект советской эпохи со всей ее сложностью и парадоксальностью. Теперь уют и спокойствие дачного места можно рассматривать лишь сквозь призму утверждения
писателем принципов нормальной человеческой жизни, а не той, устремленной в будущее, которая лишь обещает быть уютной, спокойной и живой. Дунинский дом
писателя в свете Дневника оказывается результатом как его личной победы над временем, так и формой противостояния и борьбы. Так или иначе, публикация
Дневника поставила перед музеем десятки новых проблем. Вектор развития концептуального проекта экспозиции был подсказан, как это ни странно, самим
Пришвиным.
23 Сентября 1939. Мои соседи по месту — это одни существа, а мои соседи во времени — другие. Время — это как свобода, место — как необходимость.
Прошлое по месту — могила, во времени — музей <…> мое будущее во времени — «там, далеко»1.
Необходимое, смертное противопоставлено бессмертному, свободному, и это — музей, канал живого присутствия прошлого в будущем.
Мы почувствовали, что в новой реальности дунинский дом писателя не столько дает ясные ответы, сколько ставит вопросы, разрешить которые нам пока, может
быть, не под силу. ХХ век, разделивший жизнь человека на внутреннюю и внешнюю, превративший творчество Пришвина в айсберг с едва ли не бoльшей невидимой
частью его литературного наследия, чем видимой, пронизывает все пространство дома, проникает в окружающие вещи и придает им, кроме утилитарного, иное
значение. К примеру, самовар в столовой — свидетель не семейных или дружеских чаепитий, а утренней — «на темнозорьке» — одинокой работы писателя над
дневником.
Чай, рядом собака, тетрадь, которую в течение дня никто не увидит, — прошедший день встает перед его внутренним взором в своем истинном значении. И
самовар, единственный свидетель этих утренних бдений, знак той культурной ситуации, в которой писатель должен вот так тайно, рискуя жизнью или свободой,
писать.
18 Июня 1947. Весь народ наш стал мучеником на пути к добродетели (добрыми намерениями устлана дорога в ад). Пророков нет, ведут экономисты. Дорога
сама выходит из тумана. <Вымарано: Раньше праведника мучили, и он умирал в блаженстве, и народ чтил свою жертву. Правда нашего времени в том, что не
личность делается жертвой, а весь народ.>2
Буфет с цветочным орнаментом над решетчатой дверкой — украшение столовой. В 1948 году писательница Лидия Сейфуллина о нем сказала: «Михаил Михайлович, ваш
буфет как наша жизнь: цветы и решетка». И буфет становится знаком времени. Некоторые вещи в доме сдвинуты со своих законных мест. К примеру, икона в
комнате Валерии Дмитриевны висит не в красном углу, а на задней стенке шкафчика и закрывается занавеской от чужого глаза. А в ящике ее письменного стола
лежит сделанная из консервной банки кружка — память о тюремном заключении и ссылке в село Колпашево (Нарым) в 1930-е годы. Экспозиция углубляется,
впечатление уюта и покоя оказывается обманчивым. Экспонаты как воронки, затягивающие в глубину все новых и новых смыслов…
Между тем обстановка дома довольно проста: самодельный стол в столовой, скорее всего, сколочен солдатами — в годы Великой Отечественной войны в доме был
эвакогоспиталь; диванчик — запасное заднее сиденье машины Пришвина; дощатые ящики-рундуки, в одном из которых в эвакуации в селе Усолье под
Переславлем-Залесским под одеждой лежали дневниковые тетрадки.
1 Ноября 1924. Я живал в Париже — все было. Но моя заправка, основное: люблю слушать ветер в трубе и оставаться тем, кто я есть.
Я беру устроенное: лес, поле, озера. Лес, перо, собак3.
В то же время все, что связано с работой и увлечениями Пришвина, — немецкое, фирменное, первоклассное: пишущие машинки, фотоаппараты и линзы к ним,
охотничьи ружья, часы, бинокль. Это новый пласт современной Пришвину цивилизации, которую он никогда не отрицал и считал необходимым культурно обживать. Да
и машина, которую он сам страстно водит, тоже попадает в этот ряд. Все эти вещи, как и простые предметы мебели, не отменяют, а наоборот, лишь усиливают
впечатление сложности, неоднозначности дома и личности писателя.
Как же любил Пришвин свое Дунино! Усадьба с ее аллеями и лугом, вековыми липами и елями, сиренями, жасмином и яблоневым садом была для него источником
вдохновения. Именно здесь обнаруживаются архетипы творческой личности писателя, уходящие корнями в детство, на родину, в материнское имение Хрущево.
Пришвин работал всегда и везде, никогда не расставаясь со своей записной книжкой, поэтому на усадьбе так много памятных мест, связанных с его
писательством. Что уж говорить об окрестных лесах, которые он исходил с ружьем и собаками, изъездил на своем «москвиче», в которых знал все грибные и
ягодные места, где его не раз замечали сидящим на пенечке и отмечающим что-то в записной книжке… Все это оживает в его дунинском дневнике и на его
фотоснимках: берег Москвы-реки, заречные дали, восходы и закаты, его любимые тропинки, его любимые деревья.
24 Августа 1951. Второй день «осени первоначальной». После раннего утра подул ветерок, деревья шепчутся между собой и что-то оставляют себе и не
договаривают, и в то же время все мы знаем — это самое главное, о чем все не договаривают и что замалчивают. Сохранились ли где-нибудь на земле остатки
такого народа, который не догадывается и не хочет догадываться, отчего трепещет круглый лист осинника на своем черенке? Едва ли есть народ, которому бы
важно было только, что листик трепещет, а от чего у него получается, что он трепещет — это ему было бы неважно знать. Но ребенок есть, конечно, такой,
что понимает шепот деревьев как разговор. Я был таким ребенком и думал, что листик осины трепещет сам, и если бы мне тогда подсказали, что это ветер
шевелит, я бы остался при своем, что листик осины трепещется сам. Вот почему и до сих пор мое любимое место в лесу — просека между большим темным
хвойным лесом и молодым лиственным на вырубке. Тут бывает под охраной большого леса на просеке такая тишина, что даже и щека и ладонка ветра не чуют. А
там на вырубке деревья молодые — осинки, березки, и до самых папоротников внизу все в движении, все в переговорах, как будто вся вырубка со всеми
своими деревьями, кустами, папоротниками, пнями-букетами — и чего только нет — и все шевелятся, как будто сидят за одним столом в непрерывной беседе. У
нас о чем говорят? О войне,о любви, о добывании пищи.
И у них тоже главный разговор, конечно, о ветре, о полете по ветру семян, о распределении между собою света и тени, о том, как чувствуют себя под
землей корешки4.
В дунинские годы кардинально меняется отношение Пришвина к природе. Его внимание переносится с природы в ее бесконечном многообразии (путешествия) на
природу в очень близком и соразмерном для каждого человека качестве: («микрогеография»). Дунинский хронотоп становится хронотопом жизни писателя: раньше —
далекое, теперь — близкое; раньше — ощущение бега времени («спешил, боясь опоздать»), теперь — ощущение вечного во времени («того, что постоянно бывает»).
Меняется положение человека в мире: «я стал, а мир вокруг меня пошел». Это мир, в котором все знакомо и в то же время свидетельствует о целом. Природа
средней России оказалась очень близкой душе писателя и так же быстро стала реальностью его внутренней жизни, как и дунинский дом.
11 Ноября 1946. Вижу из Москвы сейчас нашу реку в Дунине. Широкие забереги с мысиками, на мысики намерзают плывущие льдинки, проход между мысиками все
сужается, все еще пропускает плывущее «сало».
И вижу — это не река, а душа моя, не вода, а радость моя, и не частые льдинки, а душа моя покрывается заботами. Но я собираюсь подо льдом с силами и
верю, что придет моя весна и все мои заботы-льдинки обратятся опять в радость5.
Пришвину удалось создать дом как «остров достоверности», противостоящий социально-идеологической обстановке, осмыслить его не только как место для жизни и
работы, но и как «дом в истинном смысле слова», в котором царит любовь, свобода, доверие. Другими словами, ему удалось совместить свой внутренний мир и
внешний, прожить жизнь, к которой сознательно или бессознательно стремится каждый.
И его главная опора в этом — Дневник.
«Мои тетрадки есть мое оправдание»6.
Дунинский дом в совокупности с Дневником ведут игру — в те годы, кстати сказать, смертельную, — с пространством и временем, построенную на единстве жизни и
слова, которое выражается уравнением: дом = текст (дневник). Недаром одна за другой в дневнике возникают такие странные записи: «слово оделось в дом»,
«сами стены этого дома стали литературными», «это не дом, а талант мой, возвращенный к своему источнику», «вся его материя вышла из моих сочинений», «в
моем доме нет гвоздя, не возникшего в бытие из моей мечты», «мое Дунино стоит в утверждение единства жизни».
3 Января 1948. Думал о том, что все хорошее в нас — и наше настоящее счастье, и талант, и близость людей и природы, любимые собаки и кот, и наш дом в
Дунине — средоточие всей этой радостной жизни, есть действие Бога и, может быть, временами в этом сам Бог...7
Оказалось, что в таком понимании музей способен создавать и осуществлять культурно-образовательные проекты, связанные с необходимой для всех задачей
осмысления истории страны первой половины ХХ века. Стратегия выживания писателя в советские годы, конформизм и его пределы — проблема, которая в настоящее
время постоянно и широко обсуждается. Как удавалось сохранить себя и писать, публиковаться и даже быть популярным в годы тотальной идеологизации культуры.
Каждый писатель так или иначе решал тогда эту дилемму в своем творчестве, и Пришвин, конечно, не был исключением.
Дом и усадьба, машина, собаки, цветы, любимая женщина — одним словом, рай, но в нем звучит слово писателя, собственной жизнью и работой противостоящего
партийности, уравниловке, усредненности, коллективизму — всем основополагающим принципам современной ему культуры. Дом как среда обитания человека, как
точка свободы, надежности, устойчивости жизни противостоит принципиальному бездомью, безбытности советского жизненного уклада, — а создание дома, по
Пришвину, является одной из важнейших задач культуры.
Все в доме оказалось двойственным, спорным и сложным — странный музей, в котором еще ничего не замерло в мемориальной неподвижности, в котором до сих пор
гораздо больше вопросов, чем ответов: почему Пришвин не пострадал в советские годы? почему он все время пишет о себе? почему он так много пишет о природе?
где у него человек, где герои? Вопросы множатся сами собой: что означает для Пришвина идея дома, имеет ли она универсальное значение и каким образом все
это сплавлено в единство любимого дома писателя, о котором он говорит, отметая случайности, совпадения, везение и признавая только предельный смысл жизни.
28 Января 1940. Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец — это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то за перевалом,
за войной, за революцией наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь — и дальше идти нам некуда. Тут, куда мы пришли и куда мы так долго
шли, ты и должен строить свой дом8.
Экскурсия теперь не лекция, а провокация, она вызывает вопросы и споры и cама оказывается способом поиска ответов. Так возникают новые возможности общения
с посетителями: экскурсия становится обсуждением пришвинского понимания эпохи, граница между персонажем, экскурсоводом и посетителем исчезает, традиционный
монолог экскурсовода с вопросами в конце экскурсии естественным образом превращается в диалог, размышление, дискуссию, спор — возникает адекватный
современной культурной практике музейный дискурс. Появляется возможность создания ряда концептуальных проектов внутри музейной экспозиции, не только не
разрушающих, но и не нарушающих ее.
Но, пожалуй, самое интересное заключается в том, что логика культуры, естественно тяготеющая к традиции, устойчивости, положительности, в процессе
экскурсии, как правило, побеждает — и потому в конце хочется снова увидеть сад в распахнутых окнах дома, расписной буфет, вышитые полотенца, самоварчик на
столе — покой и уют. Теперь это уже не удивляет, потому что понятно, что это новое утверждение — «утверждение после отрицания» (Ю.Кристева), подобное тому,
как в столь любимой Пришвиным природе «нет большей тайны, чем та, что из навоза вырастают цветы».
Как он слышал эту тайну…
* * *
29 Августа 1947. Вчера с утра до ночи моросил дождик, и я под этим пахучим дождем ходил за грибами в Чигасово. Все пахло осенью: стволы деревьев,
ветви, листья, падающие с берез, какие-то вянущие травы. Набрел на просеку и возле нее искал по холмам. Тут были высокие редкие березы, между березами
низенькие елочки, между елочками там и тут березовые грибы, а изредка и подосиновики. Набрал на жареное. Выхожу на опушку, вижу, стоит не то пень, не
то громадный гриб, не то старичок. Стал приглядываться и понял, что старичок. Подошел поближе, понял, что живой старичок. — Чего ты стоишь? — спросил
я. — Дожидаюсь хорошей жизни, — ответил он.
29 Сентября 1947. Кончается чудесный сухой сентябрь, дни мои отрываются от меня, как с деревьев листики, и улетают. Я слегка опускаю поводья, и моя
лошаденка сама трусит, освобождая меня от забот. Через день октябрь, а листики на акации еще совсем зеленые.
И пустые стручки темного цвета все еще не открываются. Очень сухо в природе, — всё хочет пить.
10 Октября 1947. Не очень давно шевельнулось во мне особое чувство перехода от поэзии к жизни, как будто долго-долго я шел по берегу реки, и на моем
берегу была поэзия, а на том — жизнь.
И что так я дошел до мостика, незаметно перебрался на ту сторону, и оказалось, что сущность жизни есть тоже поэзия.
20 Октября 1947. Как быстро мчится мое время! Давно ли я сделал эту калитку в заборе, и вот уже паук связал верхние концы решетки паутиной во много
рядов, и мороз паутинное сито переделал в белое кружево. Везде в лесу это новость: каждая сетка паутины стала кружевной. Муравьи уснули, муравейник
обмерз и его засыпало желтыми листьями. Последние листья на березах почему-то собираются к макушке, как у лысого человека иногда последние волосы. И
вся облетевшая белая береза стоит как рыжая метелочка. Эти последние листики, бывает, так и остаются в знак того, что и те листья, которые опали,
недаром опали и снова воскреснут новой весной.
Просека длинная, как дума моя, и поздней осенью жизнь не мешает моей думе: грибов уже нет, и муравейник уснул.
30 Апреля 1948. Великолепное предмайское утро. Все зеленеет, трава, деревья, на горизонте шоколадные густые березовые леса.
Вечером ходил на тягу. Вальдшнепов нет, но хорошо. Первый раз услыхал кукушку, но уже не загадывал, сколько мне жить, успеть только работу кончить, —
вот мое желанье. Возвращаясь среди темных деревьев, нашел полянку, где сошлись белые березы, и я их застал. Они еще совсем неодетые, но так полны сока,
что пахнет, но не запах дает знать, что живы они, а не знаю что: ну вот смотришь на них и чувствуешь — живые.
Я сидел на пне, спиной к дереву. Прилетел лесной голубь и сел неподалеку. Надо бы наклониться немного, и я бы его увидел, и можно бы с места стрелять,
но я не захотел наклоняться, и мы остались всякий при себе: я на пне, голубь на елке. Я стал записывать что-то, а он орать. Брачная песня лесного
голубя немного похожа на собачий лай, и даже пострашней и похуже. Подумать: такая добродетельная птица! не может быть, чтобы дикий голубь не хотел бы
тоже спеть прекрасную песню. Но, видно, тут добродетель не помогает: хочет как соловей, а выходит у него по-собачьему.
Лес пахнет корой и березовым соком. Чуть дымится первая зелень на ивах, оживая, зеленеют дорожки. Первая кукушка сегодня, и жук прожундел. Вспомнилось,
есть такой жук, или он шмель, или оса? стоит в воздухе на пути твоем, и не видно, как он машет крылышками, стоит в воздухе, жундит и не трогается с
места, как автомобиль на пробуксовке в грязи. Ты махнешь — и он мах! в один миг назад на человеческий шаг, и опять там стоит и жундит, дожидается. Что
ему от меня надо? Разве поймешь? Вот опять я отмахнулся, и опять стоит, дожидается. Что тебе, дурачку, от меня надо?
4 Ноября 1949. В лесу опять видел близко бегущего рябчика, и это, надо заметить, поздней осенью, когда лист опал и землю подморозило, рябчики очень
заметны и подпускают близко. Сегодня тоже белка со мною кокетничала. А еще много видел синиц, и всех вместе: большие, малые, гренадеры, гаечки. Как
хорошо, что я без ружья! Мне кажется, в конце концов можно добиться в себе такой тишины, что каждая почка в лесу будет наполнена такой жизнью, что не
будешь успевать все записывать.
11 Июня 1950. Я наконец собрался проехать сквозь трудный лес на машине в Чигасово и вернуться домой по Иславскому шоссе (14 км). Ехал эти 14 км целых
пять часов. Два раза садился на пни и, лежа под машиной, их выпиливал ножовкой. Больше ездить не буду по этому пути, охоту отбило.
25 Апреля 1950. Мне вспомнилось детство в Хрущеве, когда на Пасхе меня вынесли из церкви на волю и тут, оживая, я увидел возле церкви зеленеющие
березки, а женщины обо мне говорили: «Порченый!» Долго мне казалось потом, что эта радость встречи на Пасхе с зеленеющими березками была как бы моим
грехом, чем-то вроде язычества. И только теперь в 77 лет я понял, что во мне живет чувство нового времени… Мало того! я могу надеяться, что это великое
чувство жизни, замаскированное охотой, я оставляю в своих книгах9.
Ландшафт подмосковной природы и ландштафт души писателя создают уникальный культурный ландшафт, который прирастает новыми смыслами с каждым посетившим
дунинскую усадьбу человеком. Не важно, бывали эти люди здесь при жизни Михаила Михаиловича или пришли позднее. Не важно, известны ли они миру, как Сергей
Тимофеевич Коненков, Евгений Александрович Мравинский, Петр Леонидович Капица, Александр Исаевич Солженицын, Алексей Федорович Лосев — или это неведомые
читатели, к которым обращался писатель и которых становится все больше и больше. В настоящее время пришвинское Дунино вместе с археологическим комплексом и
военным рубежом 1941 года на берегу Москвы-реки образует единое культурное пространство, на удивление востребованное посетителями музея. Глубокий интерес
Пришвина к археологии и археологическим памятникам10, а также его военный дневник 1941–1945 годов позволяют нам вести мультикультурный диалог с
читателями во время экскурсии и продолжать его за пределами музея.
Что нужно сделать, чтобы современный человек не уничтожил до конца эти места? Почему мы не можем остановиться и оглядеться вокруг? Почему все должно
исчезнуть без следа? Слышит ли кто-нибудь? Нет ответа.
1 Пришвин М.М. Дневники. 1938–1939. СПб.: Росток, 2010. С.429.
2 РГАЛИ.
3 Пришвин М.М. Дневники. 1923–1925. СПб.: Росток, 2009. С.235.
4 РГАЛИ.
5 РГАЛИ.
6 Пришвин М.М. Собрание сочинений: В 8 т. М.: Художественная литература, 1982–1986. Т.5. С.261.
7 РГАЛИ.
8 Пришвин М.М. Дневники. 1940–1941. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2012. С.26.
9 РГАЛИ.
10 Ершов И.Н. Михаил Пришвин и российская археология. М., 2012.