Журнал "Наше Наследие"
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   
Подшивка Содержание номера "Наше Наследие" № 101 2012

Валентин Курбатов

 

Михайловское — пространство игры

 

Он весь дитя добра и света!

А.Блок

 

Весь мир — театр, и люди в нем актеры.

В.Шекспир

 

Мы давно повадились говорить об энергетике, биополях и об ауре святых мест. Это стало модой и несчастьем. Люди с осторожными глазами, оглянувшись, не видит ли кто, приворовывают эту энергетику в Тарханах, Спасском, в Ясной и, конечно, в Михайловском. Из Михайловского ее вывозят беспошлинно с особенным размахом, потому что здесь ее запасы неисчерпаемы. Пусть везут. Не жалко. Глядишь, однажды увидят в своей внутренней тьме не отвлеченную «энергетику», а золотой пушкинский свет, и поймут, что они тоже только участники длящегося, счастливого, молодого пушкинского театра, занавес которого не закрывается здесь вот уже скоро два века.

За годы одного только Пушкинского театрального фестиваля, которому радуемся вот уже пятнадцать лет, мы поняли, что у Пушкина можно сыграть все — и Бориса, и Нулина, Капитанскую дочку, и Сказку о Медведихе, Египетские ночи и Полтаву. И сыграть, не ломая пушкинскую стихию, потому что она внутренне сценична. Не буду умствовать, откуда это происходит — от пушкинской ли сторонности, с которой он глядит на мир, как всякий великий художник, который из черновика жизни делает небесный текст сочинения. Или, напротив, — от совершенной пушкинской слиянности с этим миром, в котором он может быть равно Моцартом и Сальери, Борисом и Самозванцем, Лаурой и Дон Гуаном, Савельичем и Швабриным, метелью и зноем, луною и полем. Гений тем и отличен от нашего брата, что, подобно ленте Мёбиуса, он не знает внутреннего и внешнего, и то, что у другого звалось бы «семь пятниц на неделе», у него — естественность и правда, Брехт и Станиславский. Выглянем в окно вместе с ним.

 

Зима. Что делать нам в деревне?

…Утихла ли метель?.. и можно ли постель

Покинуть для седла иль лучше до обеда

Возиться с старыми журналами соседа?

…По капле медленно глотаю скуки яд…

Ко звуку звук нейдет…

…Иду в гостиную, там слышу разговор

О близких выборах, о сахарном заводе…

…Тоска!...

 

И сам уж вот-вот почувствуешь себя ссыльным — убедил ведь, что всё, что тут уж не посветлеет, что дальше будет только мучительнее. А всего через несколько строк — поглядите-ка!

 

…Но если под вечер в печальное селенье…

….Две белокурые, две стройные сестрицы…

Как жизнь, о, Боже мой, становится полна!

Сначала косвенно-внимательные взоры,

Потом слов несколько, а там и разговоры…

…И дева в сумерки выходит на крыльцо…

 

Хоть зажмуривайся — счастье и полет! Где тоска выборов, скука деревенской экономики и халатное книжное комплектование помещичьих библиотек с их старыми журналами? Один поцелуй горит на морозе, как в финале немого фильма с Верой Холодной и Иваном Мозжухиным.

Ведь это не написано — это сыграно перед нами здесь и сейчас!

И этот знаменитый «камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе подле ветки увядшего гелиотропа». Увидел себя в аллее со стороны с Анной Петровной в прелестной сцене и вздохнул. А она, дура рассудительная, кинулась опровергать — не было ни камня, ни ветки, споткнулась о корни. Ей сюжет и сцену предлагают, а она — скуку фотографии. Вот за это он и назовет ее «прелестная вещь»!

А «Барышня-крестьянка», уже столько раз искушавшая театр (и на фестивальной сцене искусившая даже два раза), с улыбчивым переодеванием молодых людей и победой этого переодевания над враждой отцов — деревенских Монтекки и Капулетти. Ах, эти уездные барышни! Они могли бы сыграть это и в Тригорском.

А переодевания самого Пушкина. Как это описано у доброго опочецкого купца Ивана Павлова: «О девятой пятнице в Святых Горах, имел я счастие видеть Александра Сергеевича, господина Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, так же с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю около полдюжины». Ну, это для Ивана Игнатьевича видеть его таким франтом было счастием, а люди потрезвее Ивана Игнатьевича глядели на это по-другому, что мы видим из черновиков «Онегина»: «сим убором чудным, безнравственным и безрассудным была весьма огорчена псковская дама Дурина».

Думаю, славная госпожа Дурина не Онегиным была огорчена — где ей было с ним пересечься? — а им, им — Александром Сергеевичем. В чем он являлся в Тригорское, чтобы прыгать в окно (и ведь как вспоминала Мария Ивановна Осипова, во все окна перелазил, чтобы сразу весь дом вверх дном)? Или в немыслимой шляпе верхом на вороном аргамаке, или в той же красной рубахе на нарочито низкой крестьянской кляче, чтобы ноги чуть не по земле волочились. И раз даже, говорят, явился монахом. А где было взять подрясник? Не шить же специально. Поди, у попа Шкоды и одолжил, который не за такое же ли озорство и потерял роскошную фамилию Илларион Раевский, чтобы остаться в Михайловской памяти Шкодой.

А вспомните-ка день пушкинского приезда в Михайловское в изложении Семена Степановича Гейченко, как Петр Исаакович Ганнибал врывается с немыслимым выездом, с порога крича:

«— Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку! Христос Воскресе и ангел вопияше. Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орел Александр Сергеевич в родные края прибыл… А я к вам марш-марш на полном аллюре, как архангел Гавриил с пальмовой ветвью.

И тут же:

— Митька, музыку. Полный ход! Огонь! Победа! Ура!»

И папенька Сергей Львович как мог обойтись без театра, «шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына:

«— Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Мой блудный сын грядет в отчий дом!»

Коли это и не совсем фотография, то отличие разве только в деталях, а существо верно — играть здесь умели.

И, конечно, когда устроился через столетие Пушкинский заповедник, этот воздух игры должен был вернуться. Не знаю, как до войны — время только укладывалось, и человек к нему приноравливался — там, может, и не до театра было. А после войны, когда вздохнули посвободнее и когда Гейченко укрепился и мог уже не оглядываться на краповые околыши фуражек НКВД, воздух пушкинской свободы и игры не мог не вернуться, иначе какой же это был бы Пушкинский заповедник?

И тут уж столько встреч, столько и воспоминаний. Одно из самых ранних я услышал недавно от старейшего теперь сотрудника заповедника Владимира Семеновича Бозырева — рассказчика вполне Семен-Степанычевой школы:

— Был у нас после войны лесник и специалист по еще мертвым тогда паркам Модест Егоров, которого все вслед за его женой звали Модя. Жена приезжала только на лето, как на юг, и с осени Модя скучал. Не утешала его и любимая охота. Когда его приходили звать на зайца, Модя лежал в своей избе в Савкине и постреливал из мелкашки мух на потолке. «Я устал. Я так полежу». И лежал дальше. А в Новый год, — торопился рассказать самое главное Владимир Семенович, — мы собрались у Семена. Да и все-то нас тогда было всего ничего. Собирались мы с женой, Теплов с женой и Модя с граммофоном и старорежимными вальсами. И однажды, после такого Нового года, когда он возвращался в свое Савкино, — а мы ходили тогда по Маленцу, — он увидел, что у «холма лесистого» его поджидают волки (дело тогда обычное). И уж ни вперед, ни назад — весь на виду. И Модя осторожно завел граммофон и хватил таким маршем Преображенского полка, что волки кинулись врассыпную и с той поры стали обходить Савкино за версту.

А уж про театр самого Семен Степаныча я боюсь и начинать. Опять же все, кто Семен Степаныча знал, эти рассказы не забудут, и всяк может свой рассказ привести — тут запасы по-русски не считаны. И переодевание во все, что привозилось, и сблочивание мундира со всякого заезжего генерала, чтобы тут же выйти в этом сиянии во двор и нахмурить брови и устроить всем фрунт и парад, и любезная ему роль царя Максимельяна, в которой он соревновался с Юрским, и пугало в саду, всегда одетое по моде Семен Степаныча в его шарфы и одежды — того же росту и лихости с такой же потерянной рукой. Он непременно снимал его на карточку и рассылал друзьям с подписью «портрет Семена Степаныча — 67, 68, 72» и так до поры, пока был здоров.

Его экскурсии были театральны с петергофской поры, когда он рассказывал о жизни императрицы Екатерины в красном камзоле и пудреном парике, соря французскими словами, а о Григории Распутине — в рубахе распояской и босиком, мешая словарь улицы и церкви. И так в один день с десяток раз во всех вариантах, примечая в толпе одно постоянное во всех экскурсиях и только все выше и выше в удивлении и восхищении поднимающее брови лицо. Лицо оказалось маршал Тухачевский, чей штаб располагался о ту пору в штакеншнейдеровском Николаевском дворце. Маршал напрасно ждал, когда этот фонтан иссякнет.

Иногда казалось, что Семен Степанович жил триста лет, потому что рассказывал об интимной жизни Елисавет или Павла Петровича подробности, которые мог знать только очевидец. Я вспоминал в книжке «Домовой», как за завтраком в Михайловском на Масленицу, макая блин в сметану, он, глядя на падающую каплю, успевал, пока она долетит до скатерти, сымпровизировать диалог Николая Александровича и Александры Федоровны.

— Ваше Величество, — шутил государь, — скажите, пожалуйста, слово «блин», — предвидя, что чужая фонетика будет затруднительна для императрицы. Лицо Александры Федоровны темнело: «Ти сам есть просто плёхой немес, в тебе русский кроф польбанка». И она, хлопнув дверью, выходила из столовой. Шутка не удалась. Николай Александрович нахмурился и, бросив салфетку, устремился следом. Навстречу шел с докладом ослепительный двухметровый Сергей Юльич Витте, самой ослепительностью оскорбляя подростковый вид государя.

— Ваше Величество, вы давно смотрели в зеркало?

Этого еще не хватало.

— Шш-то такое?

Государь поворачивался к дверному анфиладному зеркалу и видел, что у него с уса на только что начищенный матросом Деревянко сапог падала капля сметаны с тем нежным весенним масленичным звуком «пли-ин», с каким императрица могла бы сказать слово «блин», если бы попыталась сказать его.

Он не думал ни удивить, ни рассмешить единственного слушателя и зрителя. Воображение опережало мысль, и он радовался ему, как привету пушкинской музы, которая заглядывала здесь во всякие двери.

На веранду за славным обедом мог влететь молодец с грамотой, извещавшей, что хозяйственный двор объявляет «бунт бессмысленный и беспощадный» и требует директора для переговоров о нуждах «труждающихся и обремененных». Гонец улетал. Тотчас следовала команда хранителю фондов Василию Яковлевичу Шпиневу: «Коня мне! И мундир!»

Был явлен конь, пасшийся на поляне, и генеральский мундир 12-го года из запасников. Михаилу Александровичу Дудину было приказано, как старому артиллеристу, обходить двор с тыла и страшенным голосом кричать «бабах!», чтобы враг понял, что сила на государевой стороне. А опытному штабисту Василию Михайловичу Звонцову рассчитать план фронтального штурма. Когда они подошли под стены двора, бунтовщики действительно выгородили острог и поставили в окнах срезы стволов, изображающих пушки. С отчаянным «ура!» Семен Степанович полетел в атаку, но был ловко и скоро пленен. Бунтовщики определили его в специально приготовленную деревянную клетку и, пребольно потыкивая палками сквозь решетку, повезли на Поляну «судить». И Бог знает, чем бы все кончилось, когда бы не встретилась им московская учительница из злых, уже советских старух, знающих, как надо вести себя в мемориальных усадьбах: «Как вам не стыдно! Здесь тень великого Пушкина, а вы…»

Бунтовщики растерялись. Семен Степанович генеральским голосом приказал: «Отворите мне!» Клетка распахнулась: «Пошла вон, старая дура!» Но праздник уже был безнадежно испорчен.

Сухая, опасная для детей, учительница была скучна, как Анна Петровна Керн, для которой не было ни камня, ни ветки гелиотропа. А он, как и его сотрудники, даже не играли в Михельсона и пугачевцев, не передразнивали тех событий. Они в это мгновение были ими, как это и должно быть в великом театре, который не есть сравнение, метафора или перевод реальных событий (повторить, как это было когда-то), а — само событие, полное единственной жизни, потому что жизнь нельзя оскорблять повторением, хотя бы и очень художественным, — она в каждое мгновение неповторимая Господня жизнь.

Так он, шутя и не шутя, выбирал петухов для усадьбы, отлучая их от кур (петухи с курами глупеют, как, увы, и мы, грешные), чтобы они тоже не повторяли голоса той усадьбы, а были радостным звуком этой — все живой и пушкинской. Так сзывал птиц и шил коту Васясе сапоги, чтобы тот не ловил на усадьбе белок.

А главным, конечно, были его ослепительные рассказы, театр одного актера, в котором он не знал равных, какие бы звезды ни сияли в соседстве — Андроников или Козловский, Антокольский или Журавлев. И все Пушкинские конференции в холодном зимнем Доме культуры всегда разом согревались его горячими новеллами.

И однажды я был свидетелем, как какая-то добрая старуха из Казахстана привезла с собой внука, чтоб Семен Степанович благословил его в военно-морское училище. Вот что значит настоящая слава — не в девичью филологию, а в строгое военно-морское служение! И когда благословение было дано, купила в деревне барана, бестрепетно зарезала его, сделала бешбармак и, слушая полет и чудо Семен Степанычевой речи, все вскакивала, потрясенная, сияла глазами на внука и все вскрикивала: Магомет! Магомет!

Ох, правы бедные экстрасенсы — здесь сам воздух электризован и зажигает всех.

Эта его школа не могла не вспыхнуть в сотрудниках. Это был их с Пушкиным союз, в котором они были неразрывны, что тотчас узнавалось всяким паломником. Строгие-то пушкинисты, конечно, ворчали и за спиной могли много чего сказать, но он был силен не ими, а «мнением, да, мнением народным». И мнение это его в обиду не давало.

…Дядя Вася Свинуховский. Вечный михайловский дворник в ярчайшем галстуке и в фуражке с сочиненной Семен Степанычем кокардой мог, отставив метлу, пуститься в такое пушкиноведение, что только руками разведешь.

…Художник Володя Самородский, в кои-то веки получивший от директора подъемные для поездки в Италию, чтобы усовершенствовать свой дар, выгнал всех посетителей из ресторана «Лукоморье», собрал цыган со всей округи и прогулял свой «грант» и солнечную Италию в одну ночь. И Семен Степанович понял его, потому что некогда и сам прогулял так «английское пальто в чемодане», заработанное сотнями экскурсий, чтобы только явиться в нем перед петергофскими барышнями, оставить на память фотографию — кудри по плечам, как у геттингенского Ленского, шарф как у Исадоры Дункан и умело спрятанный восторг в глазах. И в ту же ночь от пальто и вешалки не осталось.

И прочитайте-ка довлатовский «Заповедник». Там про Семена Степановича две-три равнодушных строки, что старик «хотел устроить парк культуры и отдыха», но быт-то, быт там чей? Атмосфера-то? Герои-то? Добрый автор отнес это на счет раскидистого русского характера, но когда бы времени приглядеться было побольше и узнал бы он и самого Семена Степановича поближе, то сразу бы и понял, откуда, например, его недолгий ресторанный друг Валера Маслов с его монологом, как у Павла Исааковича Ганнибала с поправкой на безумие века, но с тем же неостановимым полетом:

«— Хотите лицезреть, как умирает гвардии рядовой Майкопского артиллерийского полка — виконт де Бражелон?! Извольте, я предоставляю вам этот шанс… Товарищ Раппопорт, введите арестованного!..

Кто-то из-за угла вяло произнес:

— Валера накушавши…

Валера живо откликнулся:

— Право на отдых гарантировано Конституцией… Как в лучших домах Парижа. Так зачем же превращать науку в служанку богословия? Будьте на уровне предначертаний Двадцатого съезда. Слушайте «Пионерскую зорьку»… Текст читает Гмыря…

— Кто? — переспросили из-за угла.

— Барон Клейнмихель, душечка!»

Валера мог бы показаться выдумкой, если бы не тот же Володя Самородский. Или юноша Петя Быстров с Михайловского кордона, всегда говоривший Семену Степановичу «ты», с непременным немыслимым бантом и в немыслимой же шляпе, прося «по этому случаю поднести».

И сегодня нет-нет набежит на вас такой Валера, и даже не «накушавши», а в совершенной трезвости, и закружит в словах. Боюсь вымолвить, вы почувствуете это порой даже в дыхании святогорской службы, в монастырском быту, словно тень Иллариона Раевского, как и тень Пушкина, все улыбается с небес и возрожденной обители, и жизни. И даже несчастный заяц, перебежавший дорогу Пушкину, никуда не делся и, с легкой руки Андрея Битова, был чествован здесь памятником с возложением капустной и морковной жертвы, с чтением гекзаметров, сочиненных по случаю торжества наследующим пост Семена Степаныча директором Георгием Николаевичем Василевичем:

 

Заяц, в историю глазом кося,

Здесь дорогу поэта пресек в Санкт-Петербург

К мятежу, к многоснежной Сибири…

 

И когда псковский художник Александр Стройло в своих михайловских открытках усаживает на усадьбе этих заботливых зайцев и пишет «Ждут!», — это улыбка и игра. И когда Резо Габриадзе на полях того же предания лепит страшного имперского зайца в ладонь высотой такого величавого ужаса, что тот мог остановить не только Пушкина, но и подавить восстание на Сенатской площади, — это тоже театр во всей серьезности, всегда заключенный в самой беспечной игре.

Да и как не улыбнуться! Александр Сергеевич звал михайловский дом «тюрьмой», до крика ссорился с отцом, без конца жаловался Жуковскому, готовился бежать за границу. А во «Вновь я посетил» вдруг ни тени укора, а только благодарность этой «тюрьме», «где я провел изгнанником два года незаметных». Как хотите, так и совмещайте «изгнанничество» и «незаметность»? А поглядите вот листы Игоря Шаймарданова — и совместите.

Художник и письма ссыльные Александра Сергеича читал, и «Бориса», который один мог дать повод писать поэта в высокой сосредоточенности, и привет Пущину в Сибирь («Мой первый друг…») с его горькой душевной складкой, но в листах ни следа — один вечный выходной, счастливое воскресение во все времена года. Потому что художник не «фотографии душевных состояний» писал, а через годы дружески утешал Александра Сергеича, заставая его в счастливый час игры и свободы.

Да даже и не так. Вон у него Пушкин и с Семен Степанычем скворечники вешает, и золотого петушка директору своего заповедника преподносит, чтобы «концы своих владений охранять от нападений» (сегодня бы такой петушок очень не помешал, потому что желающих потеснить владения развелось без меры). Это скорее свое шаймардановское «стихотворение» на полях пушкинской поэзии, его «детская» благодарность поэту, дружеская улыбка, которой Пушкин не мог не улыбнуться в ответ.

Как там у Александра Сергеича во «Вновь-то», когда о «трех соснах»? «Но пусть мой внук.., с приятельской беседы возвращаясь, веселых и приятных мыслей полон, пройдет он мимо вас во мраке ночи и обо мне вспомянет». Вот тут они и сошлись — приятельская беседа и веселые мысли. Чтобы и мы вспомнили поэта в счастливый час и сошлись вокруг в беспечности и любви, чтобы отказать самонадеянной смерти в уверенности, что она отняла поэта, а угрюмым мастерам ссылок и изгнаний, что они могут согнать улыбку с лица русской музы и лишить ее молодой свободы.

Ну, и конечно, как в Михайловском без стихов? Семен Степанович писал свои обычные эпистолярные буколики и оды, элегии и стансы, рядясь бояном и аэдом, местным Омиром и даже вполне персидским Семияном ибн Енчиковым Х века до новой эры, когда писал своему другу Василию Михайловичу Звонцову пышный орнаментальный совет по случаю простудной болезни:

 

Холод, насквозь пронзая, может суставы сковать в состоянье такое,

Что с трудом сможешь плестись ты к Авроре своей.

 

(Тут еще та улыбка, что Аврора не дама, а издательство, где Василий Михайлович был в ту пору главным художником. — В.К.)

 

Друг мой нещастный, прежде чем дальше идти,

Воротися немедля домой и скорее шерстью овечьей закрой

Шею и грудь, и вату в уши клади, не жалея…

Этим лишь будешь спасен от болезни простудной.

Очень обычной для дней октября…

 

И подпишет: перевод Василия Свинуховского.

И когда сегодняшний директор, усвоивший это искусство игры в самом живом виде, предваряет ученейшую конференцию московских философов о столице и усадьбе стихотворным словом — это все тот же счастливый театр никуда не девшейся пушкинской музы, которая, кажется, оставила Петербург, Одессу, Кишинев, Болдино и навсегда прописалась здесь, где была счастлива и молода.

 

Музей в значеньи старом — место муз.

Их дом, их храм, их место обитанья,

Где длится времени свободное дыханье,

То совпадая с вечностью, то нет —

Усадьба русская,

Характер русский — не из бездорожий.

Из широты освоенных полей.

Из горизонта. Из ночных огней.

Из Млечного пути, из перелетов,

Из возвращений с юга наших птиц.

Всего же более — из песен, из молитв

И из страниц, из слов романов наших,

В которых жизнь усадеб — полной чашей,

В которых ныне все уж не про нас — про тех, иных…

Богатыри — не мы…

 

Как тогда скоро это вступление заставило хмурых философов сконфуженно закрыть свои толстые доклады и вспомнить волю и полет импровизации.

 

Что бы мы были, не зная этой святой земли? Что был бы наш Пушкинский театр без этого воздуха свободы, в котором форма, если воспользоваться терминологией пока не пропавших из виду философов, «снимает себя», оставаясь формой и вместе исполняясь чудом музыки и жизни.

Подлинно — весь мир театр, и люди в нем актеры. И это не осуждение мира и людей, а восхищение ими, открывающими, что жизнь прекрасна, как высокое представление, а рожденное духом этого места представление прекрасно, как жизнь, и пророческое служение, каким всегда является искусство, — не угрюмая серьезность, а улыбка любви и победы.

 

Псков — с. Михайловское

И.Д.Шаймарданов. Пушкин и русалка. Из серии «Михайловские царапки». 1999. Бумага, смешанная техника

И.Д.Шаймарданов. Пушкин и русалка. Из серии «Михайловские царапки». 1999. Бумага, смешанная техника

Семен Степанович Гейченко в Михайловском. Фото В.Ахломова. 1970-е годы

Семен Степанович Гейченко в Михайловском. Фото В.Ахломова. 1970-е годы

И.Д.Шаймарданов. Колядки. Из серии «Михайловские царапки». 1999. Бумага, смешанная техника

И.Д.Шаймарданов. Колядки. Из серии «Михайловские царапки». 1999. Бумага, смешанная техника

И.Д.Шаймарданов. День птиц. Из серии «Михайловские царапки». 1999. Бумага, смешанная техника

И.Д.Шаймарданов. День птиц. Из серии «Михайловские царапки». 1999. Бумага, смешанная техника

Михайловское. Дом А.С.Пушкина. Фото Т.Наместниковой. 2011

Михайловское. Дом А.С.Пушкина. Фото Т.Наместниковой. 2011

И.Д.Шаймарданов. Золотой петушок. Из серии «Михайловские царапки». 1999. Бумага, смешанная техника

И.Д.Шаймарданов. Золотой петушок. Из серии «Михайловские царапки». 1999. Бумага, смешанная техника

Долина реки Сороть. Окрестности Михайловского и Тригорского. Фото Т.Наместниковой. 2011

Долина реки Сороть. Окрестности Михайловского и Тригорского. Фото Т.Наместниковой. 2011

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru