Г.П.Блок

Из Петербургских воспоминаний1

 

                                                                       И не было ни дня, ни ночи,

                                                                                              А только — тень огромных крыл.

А.Блок

 

Эти годы принято называть «временем реакции». На этом, в сущности, бессмысленном названии, как-то и успокаиваются. Нам, нынешним тридцатипяти-сорокалетним людям, это время — раннее детство наше — представляется очень спутанным, и, если, глядя в наши воспоминания, пытаемся мы найти в них какое-то странное связующее их единство окраски, то этому единству очень трудно дать название, и уж никак не удовлетворяет нас старая, стоптанная газетная кличка.

Может быть, именно нам этого названия (если оно нужно) никак и не придумать. Детство проходит «дома», оно непременно очень «свое» — такой-то переулок, такой-то номер дома, «сердитая булочница» на одном углу, знакомый аптекарь на другом. Дальше детский глаз не убегает. И когда теперь расширенные революцией зрачки ищут в прошлом общего, большого, — неизбежно приходится опираться все на ту же свою, другим непонятную «сердитую булочницу».

Ярче всего вспоминается и, по-видимому, важны и характерны темные, очень темные шерстяные портьеры, ковер во всю комнату, толстый, старый, плотно ухоженный отцовскими шагами, с памятным, почему-то приятным запахом въевшейся пыли. За окном белый день, сухой треск колес по булыжнику и напротив «дом Егорова» с синим швейцаром. Может быть, еще характернее и значительнее вечер с керосиновыми лампами, когда в квартире особенно тихо и часы в столовой необыкновенно громко, страшновато тикают. Все это — «дома», «свое».

Как представляется теперь, самым замечательным в ту пору было происходившее тогда, или только что к этому времени определившееся, новое расслоение человеческой массы в России, осторожнее сказать — в Петербурге. В каждом слое намечался — свой, еще не устоявшийся быт, хитросплетенный из пестрых позаимствований от соседей и частью из собственных, видовых, благоприобретенных навыков.

«Крепостная» Россия, являвшая собою в плотно скованном дворянско-крестьянском двуединстве картину определительную и простую, исчезла. Двуединое распалось, и между расколовшимся верхом и низом стало нарастать дикое мясо. Тут опять нужно освободиться от навязчивого, скудного и неточного разменного словечка «разночинец». Решительно ничего оно не объясняет.

Прослойка дикого мяса тонка и извилиста. Невозможно проследить всех многоразличных ее пластов, определить их границы, исчерпать их в каком-нибудь перечислении. Но если уж толковать о том или другом пласте, то, во всяком случае, следует помнить, что наряду с теми, кто «говорил» (временами даже «покрикивал», а то и «повизгивал»), были другие — молчаливые, неслышные потомкам, и вот именно из них-то, как и всегда, составлялось главное множество, подлинная основная ткань данного века. Именно из них, а совсем не из того, особого теста, от которого полнела «Русская Мысль», или — все равно — «Русское Богатство», «Вестник Европы». И у них есть, конечно, свое место, но только при наличии серьезнейших дефектов исторического слуха можно полагать, что в речах этих «выразителей общественного мнения» слышен истинный голос всей современной им России. В том-то и дело, что голос этот был очень невнятный, может быть, даже и вовсе не было никакого голоса (весь заглох в темных портьерах), а преобладающим, характерным, было молчание. Тихие, молчаливые годы — это, по-видимому, довольно точно. И нечего говорить, и не умеем сказать, и не хочется, да вероятно и не надо.

Об одной группе человеческих наслоений кое-что рассказано. Рассказал Чехов, очень хорошо, с большой любовью. Позднее их стали называть обывателями, вернее, однако, это дачники, «дачные мужья» с традиционными тещами, болотные жители Озерков, читатели «Петербургской Газеты» с Лейкиным на ролях Шекспира (в сущности, очень мирные, тихие люди). Были среди них одни попроще, другие поусложненнее, но в общей своей совокупности, под единым кровом печальной Чеховской повести, они были только частью большого молчаливого целого.

Над ними была другая группа, другое новообразование. Своего бытописателя у нее до сих пор нет, да едва ли такой и отыщется, потому что очень уж трудно нащупать в ней остов «типа». А трудность эта объясняется тем, что сущность этой группы, первопричина ее крылась именно в удалении от типа, в утрате его, вольной и невольной. Это как бы отрицательная величина, скорее даже иррациональная (вроде корня квадратного из минус единицы!).

Из задичавшего дворянства, думается мне, составилось основное ядро этой группы (обросшее потом всякими другими, посторонними, непривилегированными лишайниками). Рассыпалась и даже из памяти ушла земельная «крепость», на петербургских панелях пообшаркались подошвы, а тут из голубой кружки ведомства императрицы Марии то и дело выскакивали все новые Владимирские кавалеры и бежали в департамент герольдии «утверждаться». А в ушах не отскрипели еще наставления очкастого старца-учителя — «возвышенные заветы сороковых годов». Да седеющий дядюшка, «современник великих реформ», меланхолически сыплет сигарный пепел на серые в клетку панталоны.

И вот выросло и созрело около этих серых панталон нечто. Нечто с хорошим еще, временами даже превосходным французским языком, с обязательной ненужной гостиной, с дедовским ореховым трельяжем в этой гостиной, а с чем еще — пожалуй и не придумать, гораздо легче сказать без чего: без определенных политических привязанностей; без смелости, хоть, правда, и без страха; ко второй половине месяца (неизбежно!) без денег, а главнейшим образом — без сословного ощущения.

Это, конечно, не родовая и служилая знать и не «буржуазия». Вместе с тем это вовсе и не так называемая «передовая интеллигенция» и не «кающиеся дворяне», а просто так: начальник отделения такой-то, присяжный поверенный такой-то, инженер такой-то, или еще проще: Владимир Николаич, Сергей Сергеич.

От Чеховских людей, от «дачников» их отличала вполне определенная черта, не допускавшая смешения одних с другими, именно — изысканность вкуса, некая брезгливость, хоть и утомленная уже, хоть большинством и не сознаваемая, конечно и не ценимая, но стойкая. Они понимали толк в вещах, только понимание это было глубоко пассивное, не дававшее почвы никакому уменью. Для уменья нужна уверенность, а они ни в чем уверены не были и меньше всего уверены были в себе.

В сущности, каждый из них был героем глухой, тягучей трагедии, тоже, впрочем, несознаваемой. Никто из посторонних зрителей не признал бы также в данном зрелище трагических элементов, ибо тот, кто в этой трагедии был «злодеем», счел бы такое признание попросту непристойным или (словечко еще доживало) «нечестным». А власть трагического «злодея» распространялась на всех, и был он многоликий и во всех своих ликах гуманный, просвещенный, удручающе нравственный. Под именем этого «злодея» я разумею либеральный (хотелось бы сказать — розовый) террор.

Только в редких случаях кто-нибудь из моих героев бывал «к злодеям причтен», то есть вступал в их ряды. Обычно, движимый все той же брезгливой изысканностью вкуса, он молча сторонился их жестикулирующих рук. Но власть «злодея» была тем и сильна, что никто не видел в ней ни власти, ни злодейства. И опять-таки лишь в редких, изумительно редких случаях, герой вступал с ней в борьбу. В психологической невозможности психологически необходимой борьбы, не только борьбы — даже хотя бы пассивной враждебности, в этом и заключалась чрезвычайно простая, в конце концов, суть трагедии.

И жили «герои» тихо, каждый у себя. Утром кофе в серебряном с «русским» орнаментом подстаканнике, облитая сахарной глазурью мягкая подковка, в «Новом Времени» знакомый покойник да что-нибудь про президента Карно. Потом служба.

Потом обед — рюмка водки пополам с доппель-кюммелем, меренги от Rabon (жена сама ходила). Вечером иногда винт, маленький шлем в пиках, без одной.

А там где-то в чистенько подметенной и почему-то все-таки захолустной Гатчине тихий двор. Большой, молчаливый император стоит у окна потупясь, заложил рыхлый палец за пуговку просторного сюртука и слушает бородатого министра2. За окном полосатая будка. Около будки семеновец в глухом с белым кантом кафтане, в низенькой барашковой шапке. Стоит подняв подбородок. Тишина. Это — в отдалении.

На Литейном в хмуром особняке жил Победоносцев. Мне пришлось видеть однажды, как он из темного подъезда прошел в темную карету. Помню покойницкий, слоновой кости профиль и неподвижными рубцами морщины на щеках. В том мире это был действительно выходец с какого-то другого света. Уж зато, как же его (одинокого) боялись!

Очень большое, странно большое место занимали уголовные процессы. После обеда Иван Николаич, не стесняясь перед домашними, изображал в лицах, как убили Сарру Беккер и в какой позе она, мертвая, лежала в кресле. С нетерпением ждали, как на суде будет крючить пальцы Спасович.

Донашивали еще турнюры. Я прекрасно помню, как няня, одеваясь, подвязывала себе сзади к поясу тугую подушечку в форме полумесяца. А у мужчин всеобъемлющее значение приобрел пиджак с галстуком «noeud marin» и почти обязательны стали бороды коротенькой лопаточкой.

Фигнер пел «Куда, куда, куда вы удалились». Когда занавес падал, взволнованные турнюры бежали к рампе. Мужьям не нравилось, вспоминали Руслана — Мельникова, Фра-Диаволо — Комиссаржевского. И конечно Патти («Сал-лявэй мой, сал-лявэй, галясистай сал-лявэй»).

Стихи замирали. На Лиговке постанывал Фофанов. Характерные для того времени имена — Случевский, Фруг, Льдов, Ратгауз. Их тогда презирали. Из «маститых» уважали Майкова («Но хлебом золотя простор ее полей, ей также, Господи, духовного дай хлеба»). Из умерших, и розовой цензурой разрешенных популярны были Алексей Толстой и Некрасов. Фета не знали и не любили, да он, впрочем, был из недозволенных. Чехову значения не придавали. Лев Толстой шумно работал на голод. Короленко — полицмейстер освободительного движения — смотрел за порядком.

Про архитектурные отложения этой эпохи говорено много. Они перед нами еще, в соседстве с последующими «модернами». Достаточно вспомнить над углом пятиэтажного сундука бутылкообразную башенку, да излюбленное украшение фасада — нашлепанный в штукатурку щебень. На Песках, на Обводном канале, на Охте одна за другой вырастали церковки «style russe», под Василия Блаженного. Купола темнели очень быстро. Мне кажется, что гений того же времени дал облик всем петербургским кладбищам, и если пойти, например, к Митрофанью, на какие-нибудь «Вдовьи мостки», то именно к началу девяностых годов неизбежно клонятся воспоминания.

Знаменательным, однако, представляется, что в ту же пору создался и быстро вошел в обиход новый вальс — так называемый венский (вместо прежнего — a trois temps). Медленное кружение под дактилический говор вальса — это, как мне приходилось слышать, наркоз, к которому Европа пристрастилась, когда ей нужно было забыться, или вернее — забыть. Таким образом, всякая новая дозировка наркоза весьма показательна. Помню, когда весной выставляли рамы и становилось слышно, как на Бассейной вызванивает конка, — во дворе из чьей-то квартиры сыпались тусклые фортепьянные звуки вальса Cliquot:

 

Un petit verre de Cliquot...

 

Но мелодия времени, если была такая, определялась не вальсом. У нее устремление было иное: сквозь Чайковского (главным образом, пожалуй, шестая симфония), дальше, как ни странно — через Рубинштейна и к цыганам. Этим же путем шел Апухтин3.

Литературные симпатии, о которых я говорил раньше, были скорее всего симпатиями официальными, истинным же владыкой, хозяином дома был, разумеется, только Апухтин. Для людей того неопределенного круга, который меня занимает, это неоспоримо. Многие из них знали его наизусть всего насквозь. На этом черном бархате мы и росли.

А к цыганам уже проникала порча. Песню растворял романс («Голубка моя») и создавался «цыганский жанр».

Иногда таившееся под шершавой скорлупой вулканическое ядро выбрасывало ракету. Какие-то странные люди творили странные, непозволительные дела. Если не ошибаюсь, к этому времени относится явление знаменитого авантюриста корнета Савина. Были и другие ему подобные. Дядя-генерал привозил рассказы про них из Яхт-клуба.

У ребенка всякое слово, всякая цифра — живет (друг или враг). Помню твердо, что цифра 1893 вызывала тоску. Под Новый год вечером большие поехали по обычаю к бабушке на Кирочную — там брат моей матери, Валаамский монах, из бывших офицеров, служил всенощную. Я остался дома втроем с няниной дочкой и ее подругой, портнихиной ученицей. Общими усилиями сочинили мы какое-то quasi-стихотворное приветствие уходящему и наступающему году, написали его на бумажке, привесили бумажку над диваном, стали на диван на колени лицом к стенке и запели:

— Прощай, 1893 год!..

И вот, в октябре, внезапно Петербург почернел.

Перед тем некоторое время возбужденно обсуждались бюллетени из Ливадии. Аппетит, самочувствие — хорошо помню эти слова.

Квартиру устраивали на зимнее. Обойщик Рундштюк снабжал меня всеми новостями, рассказывал, сколько черного сукна пошло на колоннаду Голландской церкви. Точно вся накопленная тьма вылезла из домов и повисла на фонарях, на подъездах, на балконах. Повсюду печальные надписи (поражали непонятные слова «в Бозе»). Потом тот же Рундштюк рассказывал — а я с завистью слушал — про герольдов на углах, про похоронную церемонию, про рыцаря темного и рыцаря светлого.

Теперь мы знаем — наступали действительно другие времена. А когда я вспоминаю о тех давно минувших, древнейших, мне кажется — затаенную их сущность лучше всего передает одна, всем хорошо знакомая Петербургская декорация: в белую ночь на дворцовой крыше темные кумиры молчат; на другом берегу, над самой водой, у черных ворот два фонаря; над ними зеленеет лезвие Петропавловской крепости.