Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


СТРАНА: ИМЕНА СТРАН

Отчего так красны одежды у темноликого ангела, который возник из темно-золотого фона перед темноликой Марией на фресках Джианикола Манни? – Отчего плащи играющих ангелов Дуччио на портале оратории св. Бернарда закручены таким демоническим ветром?

А. Блок. «Молнии искусства».

Хотя в ту вечность – все включено: и эта чернота, и эта осень, и зимний снег, и летнее июльское тепло, равнины, горы, сонмы книг, написанных для вся и всех, и нищета, и смех, любовь и холод, и города и страны, чьи имена так долго и так странно в душе моей ласкали какую-то блаженную тоску, какую-то чудесную приманку. Я вспоминаю детские приметы тех имен – тогда мне от кого-то перепали парижская монетка в сотню франков и маленький картонный тикет на автобусный проезд в далеких анонимных далях, под ветром с кучевыми облаками, откуда и куда – не знаю, известно только – в Алабаме: ее размытое названье синело вкось, диагональю, на том билетике в руке.

Еще был голос. Тогда, в конце пятидесятых, на территории, еще застегнутой почти до горла, лоснясь низами, он возникал своим неповторимым баритоном, являя звук с другого края шара, и индикатор будто ворожил зеленым глазом, настраивая радиоприемник на нужную волну, на позывные солнечной долины, звучавшие, то уходя, то возвращаясь, сквозь морзе полюсов в морозе, и шорохи, и хрипы расстояний, что лесенкой, как поэтические строфы, размещались на плексиглазовой подсвеченной шкале с обозначением счастливых городов.

Кругом в те времена, как сонная вода, Москва стояла. В чернилах зимних вечеров, не сделавши уроки, я выходил с приятелем на воздух. Я спрашивал: как мы пойдем? Он отвечал: конечно, по Бродвею. И мы, наш сокровенный разговор лелея, шли к Пушкинской под небом Галилея – какая-то звезда в нем тлела, зеленея – и далее, по направленью к мавзолею (о краткости пути уже жалея), спускались вниз, до Гранд-отеля, что был потом безжалостно снесен, как, впрочем, и весь тот квартал. Тогда еще он не казался мал, не то, что ныне, но все же был он меньше мира, который где-то как в тумане плыл, – допустим и вообразим, что тем же вечером в районе Бойлстон-стрит, в центральных бостонских свеченьях недалеко от городского сада, – там все тогда закуталось в туманы, и все струилось и текло, как из бидона молоко, пролитое случайно в медленный ручей, в котором отражались миражи домов – они росли куда-то ввысь и в выси исчезали; прохожие, как будто маясь, подслеповато шли, на что-то натыкаясь; желтели фары, мутно продвигаясь, и в свете их, нисколько не стесняясь, друг с другом слипшись, в трансе неотрывно целовалась, в парах тумана обнимаясь, вписавшись в бледный влажный ток, бесстыдная и молодая пара, в том акте видоизменяясь в один неведомый цветок.

За городом, Атлантом сизым и спокойным, лежал, дыша туманом тем, огромный океан и, простираясь телом вниз по карте, уже в нью-йоркские объятия впадая, течением тяжелым и свинцовым мешаясь с водами Ист- ривер и Гудзона, обвивал Манхэттен, сквозь который, как вена, варикозом набухая, пульсировал другой Бродвей – в сто крат длиннее, чем мой московский, тот – из детства. Туманную науку расстояний постигая, он извивался от своих океанических истоков, минуя грязноватый Чайна-таун, Гринвич-Виллидж, Сохо, стремясь к великолепию неоновых огней Таймс-сквер, и дальше, огибая остров Сентрал-парка, уже чуть скучноватый и в ночи опасный, шел к сто восьмидесятым, к еврейским гнездовым кварталам и дальше – к гарлемской реке.

Совсем нежданно как-то раз очнувшись утром в тех местах зимой, один как перст, под мокрым и белесым снегом, который на глазницах залипал и таял, превращаясь в слезы, – болея со вчерашнего похмельем, томимый страхом смерти не в своей постели, а в этой прилипающей метели, к тому же изнывая от безделья, я в дверь вошел какого-то музея – в такую рань и на таком отшибе совсем тогда пустынного. Его не так уж и давно, от гордой щедрости, широким и разумным жестом – закрыв здесь Старый Свет, как в гетто – основал какой-то миллионщик (не помню кто: Рокфеллер, Морган, Гетти?), купив в пощипанной войной Европе и привезя сюда, своей стране в подарок, фрагменты тяжкие монастырей старинных, замков – романские стволы колонн, в венцах которых можно было рассмотреть и аспида, и василиска, обтесанные грубо камни лангобардов и вестготов, зубцы от стен Пьерфона, нормандские куски руин и стрельчатые своды из грузного Пассау и Куси. Сквозь головную боль сочась, они в глазах чуть расплывались – железо викингов с рунической насечкой от лампы матовой лучилось, гранат огромный в фибуле густел кроваво, вотивные короны франкских королей теснились многоцветьем кабошонов над реликварием серебряным в витрине, который в виде храмового нефа качался, как корабль, и темно-винный цвет стекла литого с цветом темно-синим соединялись в калейдоскопе розы витража.

Как будто обретя свой новый дом, века Христовы громоздились алтарем здесь, на манхэттенском краю земли, доказывая символ вездесущей вечной веры, и как житийные примеры, в свисающих со стен шпалерах увидеть можно было битвы, райские сады, жен в злате и мужей в доспехах, успехи в их отчаянных утехах охоты на бегущего оленя, и драку меж собой свирепых львов, и горний розовеющий покров, и белого изящного единорога, пасущегося мирно на лугу. В каком-то засыпающем углу светилась голубым хитоном, струящимся муаровым изломом в своем божественном софийском и предвечном «S», мадонна в благовестье о младенце, и за ее спиной спадало молча полотенце над умывальником с святой водой, изображенные известнейшим флемальцем, чье имя было мне известно как Робер Кампен. Похожая доска своей голубизной когда-то для меня открыла в Эрмитаже россыпь прежних нидерландских мастеров – ее теперь признав, я подошел поближе, взглянуть опять на этот чистый кров, на Гавриила, на лилии в сосуде милом с анаграммой, на полотенце белое и умывальник, на узкое окно в дубовой раме – за отворенной ставней там дремала улочка, дремало небо и за уютными домами терпко ощущалось соленое дыханье моря.

В той географии топорной прежних карт, в витиеватых картушах, заполненных зверями и латынью, оно тогда изображалось не пустынным, но уже ганзейским, на нем уж красовались корабли, и те суда купцов на вздутых парусах, пузатые, с фаянсом и коврами в трюмах, из Любека ходили в Лондон, в Антверпене грузились на причалах и разгружались в маленьком Пернау, прибрежном городке, где я когда-то дышал на отдыхе балтийским воздухом и йодом и впервые копченого угря отведал, чей вкус уже почти забыт. Тогда не повезло с погодой, дней солнечных случилось мало, и в памяти остались дни с прохладным ветром, когда пустели пляжи, и я своей прогулкой одинокой отмерял шаги по гладкому и плотному песку вдоль моря – рябое, и вскипая мелкой пеной, оно слегка круглилось, и чайка, распластав крыла над шумной желтоватой сединой, его перекричать старалась, призывая рыб. А ветер шквальный все куда-то рвался – то в спину бил, то в грудь; в одной рубашке становилось зябко, и я, срезая где-то, сокращая путь, шел, возвращаясь к дому, тропой через камыш, потом трепещущим тревожным парком, и выходил, минуя каменные грубые ворота, на площадь к почте; от площади, изъеденной брусчаткой, сквозь старые ганзейские дома как будто устремляясь к вспухшим облакам, летела улица стрелой, и наконечником ее смотрелся шпиц кирпичной лютеранской кирхи, на острие которого, на реющем кресте, как на насесте, уже на небесах чуть нервно ерзал флюгер – железный дерзкий профиль петуха.

Дверь иногда зияла. И, несколько помедлив, я как-то раз переступил порог. Латунные, бликуя красновато своей сферой, спускались с потолка большие шандельеры, восток громадное венчало Вознесенье, где Саваофа Сын в божественном стремленье взлетал, набравши световую скорость, к звезде Полярной, к созвездию Кассиопеи, к пределам космоса, к пространственным границам, чтобы потом вернуться и странствовать между народов и событий; и по привычке, деловито преклонив колени перед ним, входящие садились на церковные скамьи. Дрожал свечной огонь, и в нимбах стеарин стекал за каплей капля, и пастор мессу сотворял на местном языке, мне непонятном, и после завершающего «Amen» вступал орган, и плач его звучал, как будто был он ранен – с утробным и болезненным надрывом.

Страдая, словно от нарыва, предчувствием утрат чего-то, что составляло мою жизнь тогда, я сильно тосковал в разлуке со своей любимой, и вот теперь, в Остзее этой, хотя б на маленькое время избежать тоски пытаясь, я пару раз срывался прошвырнуться в Таллин: на Вышгород взбирался и смотрел оттуда на черепицу мшистую ливонских островерхих крыш, на голубей, на колокольни в патине зеленой, затем, от впечатлений сам – как будто голубь – окрыленный, спускался и бродил по руслам тесных улиц и слышал, как древний монастырь доминиканцев шептал из-за своей стены листвой столетий стертых; у гильдии стоял Черноголовых, на темном от веков импосте Нигулисте разглядывал совсем седой средневековый барельеф, где безымянный камнетес изобразил борьбу добра со злом, и в чреве сумрачного храма, перерезаемом всего одним лишь солнечным лучом, дымящимся с высоких хоров, смотрел на блеклое memento mori, на «Пляску Смерти» Бернта Нотке: там протекала черная река Забвенья, и, уходя в Ничто, от пристани отчаливали лодки в движенье маслянистых вод, и, провожая их, кружился хоровод химер, скелетов, призраков и ведьм с отметинами тлена; одна из них, безбровая и молодая, в том странном головном уборе, который называется энненом – два конуса на голове и между ними парус, – сестра греха, непредсказуемых напастей, взирая, как течет угрюмая река, дышала неприкрытым сладострастьем: взор волоокий был туманен, рот приоткрыт, и влажно розовел в нем кончик языка.

Такой эннен – как будто строгий символ далекой растворившейся эпохи мечей, кольчуг, иллюминированных рукописных книг; когда-то он являл собой знак благородной роскоши у женщин на тайне неразгаданных портретов Рогира ван дер Вейдена и в драгоценном часослове Лимбургов – в сюжетах августа и мая, где и сейчас, прищурившись, увидеть можно сияющие кавалькады прекрасных дам и рыцарей в камизах и расшитых жемчугом плащах под сводом знаков зодиака Льва, Девы, Козерога, Близнецов, – те медленные шествия верхами по краю герцогского леса, кишащего разнообразной дичью, или по берегу реки, на левой стороне которой вставал своей громадой мощной замок и донжон Этамп. Таким же, вероятно, был и абрис Эльсинора.

В том времени, такое впечатление – багровом, границы стран были совсем не те, что ныне; впрочем, как и звуки их имен. Где Аквитания, где государство франков? Где Лангедок и жаркий Арагон? И где Бургундия, куда когда-то в камзоле изукрашенном входила Фландрия, под парусом вплывали Нидерланды? Теперь все в паутине автобанов, в регламенте небесных расписаний, и за глаза хватает трех часов, чтоб из уныния равнин славян попасть в голландские прибрежные низины, в своем стремленье продвижений вечных откуда-то куда-то, от смутного рожденья к смутной смерти, от дома бедного в бескрайнее бездомье, однажды оказаться вдруг в той пестрой полночи, где в отблесках иного мира, спустившись с подлунных пространств, воздушный корабль, уже на бетоне, с ревом причалит к сараю стеклянному с этикеткой огромной Shipholl, и надо спуститься по трапу и войти чужаком в нарядное яркое чрево вокзала, и там среди миражей шлюзоваться в шеренгах, держа на плече вещмешок и боясь пропустить среди сотен светящихся слов одно под именем Exit, где буква вторая собой представляет знак неизвестности полной или утраты, тот знак, которым мы перечеркиваем неудачный абзац, и – вместе – знак тайны, какую нам предлагают исчислить в уравненье судьбы.

Шелковисто шоссе, с кем-то путь до отеля, вход на ста в светозарность изгиба тоннеля, разговоры на ломаном о каком-то там деле и обычный вопрос: «Вы, наверно, не ели?» Сон, я помню, был мятым, неверным, утро было свежо и прозрачно, а потом, в том блаженном и марком, синевой отливающем марте, среди бурых старинных фронтонов, среди вымытых бликов от окон в переплетчатых беленьких рамах, проявился горбатый булыжник, проявились мосты Амстердама. Иногда синеву омрачало поспешавшее влажное облако – светло-серое с кромкой лиловой, – пробегало, немного покапав, небо делалось вновь бирюзовым. Ощущение легкой тревоги, ощущенье испуга, восторга. Вот под солнцем желтеют каналы – Херенграхт, Кайзерграхт, Принсенграхт, и ленивую баржу ласкает, залучив ее в выгодный фрахт, мутный медленный Сингел – квинтэссенция места, его суть, его смысл, его сингл. Все стоит здесь на сваях: дом на Дам, Вестеркерк, Башня Слез – у нее там голландки рыдали в час, когда моряки отплывали в океаны диковинных грез.

Я прошелся по улице Калвер: бриллианты, часы и чулки, и в витрине с эстампа мелькнула тень Ван Рейна тяжелой руки. Его логово здесь, совсем рядом, дом 4 на Йоденстраат, – все пошло там с торгов, и Данаю выносили, кряхтя и стараясь, из теснины распахнутых врат. Золотая нагая Даная, золотой утоляющий дождь, то Юпитер слетел к ней, сияя, как нежданный блистающий гость. Она жарко свечой золотилась в прокопченном и темном углу, в нем от глаз посторонних таились, погруженные в пыльную мглу, трав гербарии, антиков мрамор, дух Эммауса, взгляд в каббалу. Фон – что угольный шлак; разоренье, все пожитки спустили на двор, краски все перегружены тенью, свет – что огненной плазмы раствор.

На брусчатку, к ступеням у входа, слетели с небесной лазури говорливой гурьбой сизари. Ветерок чуть метнулся рядом с заводью темного бара, донося из дверного проема запах кофе, пролитого рома и, хоть было достаточно рано, запах тлеющей марихуаны в чьем-то тонком смурном косячке. Этот город кирпичный и бурый – я запомнил в нем первое утро и тягучие вязкие сумерки, сквозь которые в Красном квартале, где товаром живым торговали, я прошел мимо наглых реклам. В этом городе я познакомился с эмигранткой веселой, в расцвете, – уроженкой крутого Подола, оказавшейся в здешней юдоли лет с десяток уж с гаком назад. Она мне показалась красивой – взгляд блистал ее, яркий, призывный, был к тому же он неотрывный от моих засмущавшихся глаз. Той весной мы гуляли, болтая, вдоль счастливых опрятных каналов, все листалось как будто с начала – книга судеб, пролог, первый том, – я спросил: «Ты по дому скучаешь?» Усмехнулась она: «Тут мой дом». Пару раз мы с ней крепко надрались, но в желаньях своих не признались: избегая ненужных тревог, не решились и не захотели преступить тот сладчайший порог – вместо этого снова болтали и, смеясь, невзначай намотали километры окрестных дорог.

Были в Дельфте, синевшем горшками, в королевской застывшей Гааге и за столиком пили малагу, среди желтых и красных тюльпанов, на чудесной брюссельской Грандплас, где, возможно от терпкой малаги, в эйфории мне вдруг показалось, что на фоне домов корпораций – мясников, сукноделов, стрелков, – как по сцене, среди декораций, Халс прошелся, и толст, и багров. Мы поехали дальше, в Гент Ван-Эйков алтарной громады на амвоне святого Бавона, Гент ржавого мрачного камня и звучания тяжкого меди с колокольни седой беффруа. Мы махнули до Брюгге, где в Синт-Янсе святая Урсула, отвергая любые посулы, в житиях непорочных и муках представа ла в тончайшем рисунке на готической Мемлинга раке, донося его гений и руку, вызывая и охи и ахи. Помню дивный тот Брюгге, там в каком-то блаженном испуге, так примерно к восьми пополудни, постепенно стемнело и пошел мелкий дождь, создавая виденья эффект: пыль туманная и водяная молчаливо и плавно витала на отлете далеком и рядом, над всем древним и сказочным градом, над разлитым зерцалом каналов, над фасадами и над дворами, обнимаясь своими парами над проросшими мхами церквами, над капеллою Крови Пречистой, что возвел Теодорих Эльзасский, граф Фландрский, для хранения капсулы с каплями Крови Господней, привезенной крестовым походом – обезвоженным, гнойным, суровым – из божественных ран Палестин.

А еще помню звуки рояля – тот рояль мы в машине включали, и она каждый раз повторяла: «Здесь забыл это кто-то случайно, – все, что есть, сделай милость, прости». Так окрасил дорогу печалью своей музыки, тонкой и странной, рано умерший Эрик Сати. В двадцать пятом году, в серебристо-жемчужном Париже. «Надо взять бы тут нотой пониже», – он в предсмертном бреду бормотал. Не Вентейль ли он был – композитор прозрачный и трепетный в многословном романе у Пруста о размытом, утраченном времени? Нет, скорее всего, прототипом Вентейля стал кто-то из более ранних – может быть, автор «Отдыха фавна», впечатлительный Клод Дебюсси. Все они постепенно ушли: Дебюсси и Вентейль, и, запутав исчерканной правкой страницу, Пруст и сам растворился в ночи, затихая в пустейшей беседе с Орианой Германтской. Ее плечи белели, стан укутан был в звездчатый газ, и огни фонарей отражались в синеве ослепительной глаз.

В той изящной беседе говорили они о случайностях, из которых составлена жизнь: в ней, частенько, случайность последняя – смерть, не дает нам дождаться тех милостей, кои нас, как случайности тоже, наделяют подчас кратковременным счастьем или острым прекрасным страданьем, и одна из подобных случайностей – память.

И, конечно же, сны. Ибо в них иногда неземную встречаем любовь мы или падаем в вечность, потому что, бывает, встречаемся с мертвыми, вдруг нежданно сошедшими на побывку недолгую, на свидание с нами из прорвы пустот, по утрам оставляя в сознанье лишь клочья себя, – их уже не коснуться, им уже ничего не сказать, они рядом еще, но не тут, и бесследно в пространстве истают через пару бегущих минут.

Так в своих пробужденьях цеплялся не раз я за отзвуков клочья отца или матери или, пронзенный тоской, возвращался от той, что дарила мне сладкую муку, ласкаясь в послушном молчанье, безразлична и радостна вместе, вся во мне и со мной, протяни только руку к руке, но я вместе с тем знал: эта сладкая мука – лишь Морфея паренье над зыбями нездешних морей, стук раздастся вот-вот, и, развергши ту сладость томленья, кто-то бодро войдет из дверей. В этих снах никогда не бывает конца, не бывает начала, всякий раз застают их фрагменты тебя как облава обмана: в них то рыбы вскричат, подплывая к пожару причала, то Пизанская башня, подавляя рефлекс свой обвала, выпрямляется к облаку мало-помалу, то зеленый орел, прорастая крылами, как корявое древо сырыми листами, вылетает на волю из глухого подвала и упруго уходит, вознося опахала, превращается в точку и меркнет в голубом и блистающем зеркале, но в него заглянув, я отрину, увидав не лицо там, а спину. Сны мои – в небесах у Вламинка след пореза зигзагом от невидимой бритвы, там сюжеты витают Дельво и Магритта, там звенит и роится хитрый вздор Сальвадора, погружение в них – изъязвление споры, разрешение спора о мирах и просторах, отрицание яви, разрушенье опоры.

Обернувшись назад, снова вижу: три утра, лунный свет – фиолетовый ливень, Пруст в крахмале и фраке, рядом с ним в жемчугах герцогиня. В той далекой ночи, в Сен-Жермене, ароматы вдыхая цветов цикламена, Орианы касаясь локтем в их дурмане, говорил он еще о прекраснейших странах. Мысль о них наводил на него этот запах, что струился с газона от светлевших во тьме ле пестков, – вот и страны, с их мерцавшими где-то вокруг именами, у него в глубине вызывали ощущенье цветущих цветов: от Венеции, вдохновляющей вечно успокоение наше, ее только б увидеть и умереть, – будто венчика в каплях поблекшей глицинии, от Пармы – фиалок и Сансеверины, от фресок капеллы Скровеньи пестрядь лоскутную Джотто, от Флоренции, той старинной и дивной – белизны и рисунка изгибчивых лилий, что вскипают в небесной лазури, – и лучит Брунеллески, как солнце в синеющем створе, яблочко купола Санта-Мария дель Фьоре.

Имя города лилий – само как цветок, в быстротечнейшей Арно зеленеет поток, свет слепит сквозь аркады на Веккио; лето, полдень, в стакане винцо, и жаре подставляет там кто-то лицо, закрывая горящие веки. Несмотря на шеренги вспотевших гостей, словно влезших на горную кручу, до обеда в отеле хоть мельком взглянуть на творение тонкое Дуччо, – чуть прохладнее в залах Уффици: здесь в спокойствии ждет предстоящих страстей его дева на троне, в сиянии сын, возвещенный ниспосланной птицей. Фра Анджелико – злато червонное с синевой воспаривших хитонов; синева на фонах Поллайоло: донна в бархате темно-лиловом вдаль глядит с уходящего мола. Рядом темпера сочная Пьеро из фамилии делла Франческа, и светлеет расчищенной фреской дюк Урбинский в кровавом джуббоне, Федериго, правитель умнейший, благороднейший князь Монтефельтро, – его профиль жесток горбоносый, и «боннэ» его алого фетра. И в глаза ему смотрит супруга – на двойном и застывшем портрете, – так стоят они друг против друга уже пять с половиной столетий. За ним – дали, с рекой, кораблями, а за ней – с заливными лугами, ее звали когда-то Баттистой, и куффья над челом серебристым вся в узорочье складок батиста.

Высота этих залов палаццо ниспадает лавиной картин: вот Бронзино, да Винчи богини, Тицианова дочка Лавиния – ты одна из прекрасных Венер, – золотистость извилистой линии, копиистов извечный пример. Вот другая Венера в рождении, голубой боттичеллиевский клон, ее тело жемчужное зреет, вызывая подавленный стон. Длиннопалые нежные стопы – драгоценнейшей кисти обвод – не идут, но парят в перламутре, что открылся на бреге тем утром у зеленых вскипающих вод. И покаты прелестные плечи, и припухлы точеные груди, бледнорозовым влажно намечен чуть скорбящий и чувственный рот – ведь любовь неразрывна со скорбью, ее счастье в паденье со склона, ее суть в сочетании с лоном, ее знак препинанья – вопрос: в нем, рождаясь, скрывает богиня свое гибкое тело и имя под распущенной медью волос.

Я впервые с ней встретился, помню, когда в бледной стране своей рос: мне лет десять, декабрь, темный вечер, Новый год и скрипучий мороз. Мы в гостях у родни, дом натоплен, за окном ветер вьюжен и кос, на коленях альбом, в нем открытки – потускневший от времени лоск. Их в глухие года собирали – между ширью и крепостью мост – Боттичелли, Карраччи, Гверчино, вот за толстую Саскию тост, Рафаэль, Лиотар, Караваджо, Гвидо Рени, Ван Дейк, страшный Босх, и горячая плоть проступала сквозь тот лоск, как желтеющий воск.

Ель в огнях, отзвенело двенадцать, год вступил – еще молод и прост, и пора уже нам собираться, и далек еще смертный погост. А теперь нам – домой. На промерзлом автобусе – от наряженной ели в завихрения злобной метели, и, идя против ветра в ночи, метр за метром вздымая и маясь, та машина совсем изрыдалась, забираясь во вьюге с натугой на заснеженный Каменный мост, проходя над застылой рекой, – в белом панцире, молча, устало, та река широко пролегала между Англии скромным анклавом и зубчатым, в рубинах, Кремлем. Но в анклаве своем и британцы не спали – свет в закрытом посольстве желтел: Новый год и они там, конечно, встречали, и в каком-то окне, изукрашенном льдистым муаром, сквозь ночную метель – в кружевах акварель – у них тоже мигала нарядная ель. В серпантине бумажном в расцвеченной празднично зале, в уюте мореного дуба, за крахмальным столом с серебром, со свечами прославля ли, наверно, свою королеву, дочь Георга VI, – молодую, живую, глазастую, ей к лицу был алмазный венец: через реку, в ветрах, рвется сечью полотнище красное и далек Букингемский дворец. Не прошло и ста лет, я увидел его, посчитав ту минуту за веху: светло-серое с золотом, сень владычицы пенных морей, – тучи плыли над ним (гнал их сильный Борей), между туч голубые прорехи, и, как столб соляной, недвижим, сам не свой, град и ливень ему не помеха, тот гвардеец в сукне, с молчаливой главой из медвежьего черного меха.

Столица упадшей империи, теперь все рассеялось в дым, когда-то ей были доверены саванны, леса и холмы, алмазные копи, кенийские копья, слоны, носороги, чудесные зебры, и каучук тек из надреза на древе, и были лотки им полны. Где это? Ушло безвозвратно, один на воде только остров остался, в тумане лежит он за блеклым Ла-Маншем: дороги несут, правый руль, вот милый Бристоль – его имя из детства, оттуда же звук Ливерпуль, и трюмы в порту разгружать продолжает торговый коричневый Гулль. Страна седины – погоста у Солсбери, камней, что одели Виндзор, и глыбой седой громоздится на острове в седом Кентербери собор. В дымке зыбкой, размытой старинны поместья, там эхом охоту в зеленом окрестье трубит, возвещая, рожок, кафтан ярко-красный и лошади Стаббса, – у гончих нервический визг, отпущены узды и каждый научен травить обезумевших лис.

Помню теплую осень, прозрачный октябрь, и Лондон дышал в нем – и сиз, и роскошен, метен тротуар, и плит его цвет – «burberry» цвет, благородный тот цвет макинтоша. Но был красен, как мак, как подползший вдруг рак – даблдекер, горбом двухэтажным, и мелькнул чей-то, в елочку, бежевый твид на опасно открытой подножке. Мы едем, качаясь, локтем чуть толкаясь, на всех выходя остановках. Вестминстер для лордов, Вестминстер для общин, и Сити, Флит-стрит, Оксфорд-стрит. Кругла Пикадилли. Там Эрос на крыльях. И колер небесный – Констебль в подмалевках. Решетка Гайд-парка, там летом не жарко, Вест-Энд, Риджент-стрит, Нью-Бонд-стрит. Колонна коринфа: на ней днем и ночью, венчая рукой Трафальгарскую площадь, так гордо лорд Нельсон парит. Он словно на мачте. Из пушечной бронзы. Один – и как будто летит. И в сердце у Эммы – тревоги иголка, хоть голубь дозорный его треуголку морскую, как ястреб, всегда сторожит. Вечерами в гостинице Кадоган-Сисл полбутылки янтарного виски, я недавно нашел свой блокнот этих дней, на страницах сплошные описки. Круголя, круголя, круголя. Чей же лондонский адрес – Кинг-роуд? «Савой». С кем же время назначенной встречи? И стишок, переписанный пьяной рукой, образец поэтической речи, в ресторанчике милом внизу, украшавший обложку меню:

Mr. Woilde, we’ave come for tew take yew Where felons and criminals dwell: We must ask yew tew leave with us quoietly For this is the Cadogan Hotel.

Это сленг полисмена. Мычанье. В дверь вломились из темного тиса: «Одевайся, малой, и в тюрьму, не домой», – так запомнил приказ Оскар Уайльд голубой, арестованный в Кадоган-Сисл. Декадансное время, лиловый закат величавой эпохи Виктории, и хоронит Бердслей Саломею свою в табакерке рокайлевой формы. Рисовал он как бог (как же много он мог!), все изысканней с каждым заказом – тонкий грифель его и стальное перо были прозваны черным алмазом. Брайтон в Эссексе, ветрено, плещет пролив – это город рожденья Бердслея, рядом Портсмут большой, воздух веет смолой, – если в карту глядеть, то левее.

Вижу в Портсмуте гордую гавань – королевский морской музей, – снова ветер и небо все в рвани, и суда на цепях у причала, и какой-то застыл ротозей. Каждый борт, он да чем-нибудь славен, что ни имя – раскрученный бренд: «Варриор», броненосец державный, и дредноут, злой зверь океана, – он стоял у капризных Фолкленд. И сверканье надраенной меди на линейном трехпалубном «Виктори» – его мачты чернеют крестами, его парус был в клочья – залатан, он сражался у желтой Испании, весь в дымах, кровью ржавой запятнан, в восемьсот романтическом пятом.

В отдаленье, на каменной пристани – док закрытый, у дока матрос: часовым охраняется пристально красота корабля «Мэри Роз». Неф прекрасный, с высокой кормою, пушек бронза, бугшприт, якоря, он у гавани (смыло волною) затонул в смутный день сентября одна тыща пятьсот тридцать пятого, но сегодня вернулся обратно. Его остов подняли из ила, гнил корабль там множество лет, и теперь в доке влажном, дождливом, увидать его можно скелет. «Мэри Роз», ах, давно это было – лёт изящ ный по пене морской, кто б подумать мог: белые крылья, легкий абрис, изысканный крой, – отвергая любые советы, строил тонко, как рифму сонета, страшный в бешенстве Генрих VIII.

Вот он, в гауне пышном, в дублете, муж казненной им Анны Болейн, и пером край украшен берета на портрете, что сделал Гольбейн. Вепря взгляд, борода рыжевата, губ углы чуть опущены вниз, и душа добегала до пяток у Гольбейна от блеска тех риз. Базель тихий и дружбу с Эразмом – все поставил художник на кон, здесь идут за заказом заказы, его адрес отныне: Уайт-Холл. И текли золотые монеты, за окном виден был частокол, всё портреты, портреты, портреты, всё молитвы, церковный амвон, и преклонными стали уж леты, но в тех лондонских цепких тенетах по ночам снится дымчатый Кельн, Рейн широкий и узкие улицы, рынок, площадь, в вьюне Гюрцених, Миноритов громадное око и собор, возраставший из них.

Плыл, тяжел он, приземист, башни были еще только начаты – грубо скошен отесанный низ, цвет окисшего хмурого олова, весь в темневших потеках и сиз. Но торжественна стройка по замыслу – бревна, плиты, в котле жаркий вар, – ведь в приделе его захоронены Мельхиор, Балтазар и Гаспар. Три волхва – Рождество, Богоматерь и святые младенцу дары, и белеет алтарная скатерть, и поют под лучами хоры. Только мается рядом Рената, мрачен Рупрехт вот сколько уж дней, в небе слышатся грома раскаты, всполох краток, как вспыхнувший магний, и витает в нем огненный ангел, бесконечно возлюбленный ей. Он когда-то явился к Ренате, он ожег поцелуем ее и, развившись в летучее пламя, вдруг исчез навсегда, безвозвратно, темным пурпуром тающей мантии опалив у Ренаты лицо. С тех нечаянных пор – все напасти: ей его никогда не найти, и тоска от неслыханной страсти, как тиски, ей сжимает виски, луны могут взойти, луны могут сойти, но неведомы им Мадиэля пути.

А над Кельном опять полыхнуло. На поверхность иссохшей земли будто пала тяжелая гиря, небо с треском пошло на разрез, снова огненный ангел в разрезе, поманив ртутным ликом, исчез, испустив стон струны, прикоснувшись перстами к своей пепельно-огненной лире. И чтоб он к ней сошел, и чтоб он к ней приник, с дрожью в лоно проник, в нем излившись расплавленной миррой, и стенала она, и взывала она, обращаясь и к граду, и к миру.

Оглавление

Страница 9



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru