Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


ВОКРУГ ДОМА

Душа наша бывает иногда так настроена, что по своему оригинальному свойству показывает какое-то неизъяснимое сходство с комнатою, представленною на сем чертеже: и если то доказано, что расположение и движения души нашей зависят иногда от предметов, окружающих нас, то комната, украшенная по сему вкусу, которую можно назвать фантазическою, могла бы открыть источник странным и смешным играм воображения.

Неизвестный автор конца XVIII в. «Собрание новых мыслей для украшения садов и дач»

И все же, особенно когда теплеет лето, на воздух нестерпимо тянет. Окраина чумного и задымленного града, распространенная своей окалиной на запад, там в поволоке, за грядой бетона, с возвышения видны: извив родной, чуть мреющей реки и, под ногами, живописные холмы, если смотреть вблизи, подпорченные бледными стеблями с пятнышками траурного крапа, изысканным узорочьем бодлеровских тонов, приметами гниющего тартара: пивная искореженная тара, окурки, чьим-то жутким жаром заржавленная жесть, похоже, прописались здесь в пока еще растущей днесь на удивление зеленой мураве; ее в расходе лета, и весьма нелепо, за вываленной грудой гулких труб – возможно, для того чтоб был какой-то труд, не исключаю также плана вырыть мутный пруд – выкашивают лишаями живущие вблизи аборигены, даря нозд рям прохожих запах сена – как будто бы из детства весть, дурманную отраду, несомую приятным ветерком.

Когда-то тут была кайма веселого села, романовская вотчина, охотничья забава, и царственные сокола, срываясь за увертливой добычей, безжалостно вставали на свои крыла, слетая с кожаной вассаловой перчатки, и сквозь их карюю сетчатку рябое солнце преломляло купола, волнистые кудрявые леса и, как запутанные стропы, оранжевые топтаные тропы – остатки их мозолей существуют до сих пор; никто не знает где, но точно под их обочинами преют в почве, давно – и только знает бог когда – зарытые от дикого набега, топорно слепленные креги с чернелым стертым серебром: одна к другой неровные монеты (с копьем Георгий и дракон, он непременно будет побежден наточенною обоюдоострой сталью) – товар, схороненный еще с татарщины, от их пожарищ, и, тщательно в земле пошарив, одну такую глиняную крегу вдруг неожиданно нашли, – о чем было написано в газете.

Так вот, о соколах: теперь они из этих мест, где на окраине чумного града ныне проживаю, совсем исчезли, но некогда их лёт был резвым, и допулить в своем свистающем полете такому соколу до моего окна совсем не стоило б труда, и азимут его следа на небосводе был бы прозрачнее дрожащей тетивы. Хотя тогда окон тут не зияло, а только зимами, шурша, спадали плавные унылые снега, а веснами – с ветвей – капели, и где-то в вышине шумели верхушки сумрачные елей, впрочем, как и в лесах других окрестностей большого града, где сокола водились в изобилии, вот один из них росчерком вольным спланировал резко: над доморощенной церковью, фреской, над парком вельможной усадьбы, над цветами паркета, над летом, над цветущим боскетом, над шпилем, над латинским девизом и фризом, над треснувшей каменной вазой – и сел, озираясь, на ветвь по колено стоящей в агатовом зеркале, у края пруда, серебристой и плачущей ивы, и, его не заметя, над кромкою медленных вод, не спеша, чуть дыша, дефилируя и свою диаграмму творя, как спросонья и с просинью, на припеке блеснув, проплыла в пустоте стрекоза, направляясь к замшелым мосткам – рядом с ними, тихонько смеясь и плескаясь, фигурантки младые купались из местного рабского театра – в наготе, в раздвоении розовых поз, только с грузом тяжелым аккуратно уложенных кос на своих головах для того, чтоб они не измокли. И скинутое платье приминало флоры, и жаждущие от жары июля поры упивались влагой водоема, и от тепла их гибких тел пруд млел, и лишь глядел на водяную ширь, как будто бы дивясь на мир, небрежно брошенный чулок с подвязкой шелковой, игристой, сиявшей на мостках, подгнивших склизко, как чуть фривольный сувенир.

Быстры бистр и перо – драгоценна виньетка: соловей, золоченая клетка. Вечерами, отпущен на волю, он щелкал и пел в силуэте куста, а над прудом, в смутной графике мачты креста, в обрамленье темнеющих вод, их светлее, цвел парус, – и атласный кокетливый веер, маскарад, полутон, полумаску, домино, ярко-желтую краску, щегольской набалдашник у трости и черневшую мушку над жемчужной улыбкою гостьи вырывала вдруг с воем и треском вся в дымах фейерверка ракета.

С отступлением праздного лета то веселье стихало. Октябрями на пруд налетала, рыжея, шальная листва, в декабрях одевал его лед, и, оставшись без дел, он седел. Я стараюсь припомнить, как впервые увидел его, и дорогу к нему, и ту зиму, поземку, те бледные шапки сугробов, тот темнеющий час и оранжевый нервный закат – в своем тигле тревожном огневой мерзлотой он как будто бы плавил высокие окна пустого дворца, что застылым фасадом смотрел, как крупа меловая метет и метет по белесой плешине пруда. К той зиме все владельцы (и челядь) его уже были мертвы целый век или два – только вросшие тумбы гранита, только пандус булыжный крыльца отражали ущербно печали то того, то другого лица.

Я вошел. Вероятно, этот век или два не топили. Все промерзло. Вестибюль был пустынен и торжественно сумрачен. Непомерно высок. Вот прожилка на холоде мрамора, медальон, чей-то профиль, висок. Вот пилястры коринфа – от столетий они потемнели. Вот гризайльные росписи фриза на античные мифы и темы: трагедийные позы и жесты – те в туниках и пеплумах тени на стенах сизым пеплом серели. С верхотуры, в извивистых линиях был опущен погасший светильник, как акантова гибкая ветвь, и листы хрусталя серебрились изпод пыли вот сколько уж лет. Заполняя простенка прореху, пламенел поставец из ореха для фаянса из города Дельфта, и почудился будто бы мельком легкий дух сладковатой ванили – две волюты на крыше, как крылья, и стеклянные створки со свилью, и синели глубокие ниши нидерландской морской синевой.

Дверь зияла – за червонною залою зала текли анфиладой, за покоем покой, за гостиной гостиная, вплавь, от шпалеры к шпалере: цветники, обелиски, аллеи, разновидности странные трав. И обои в поблекшем окладе, чуть блиставших шелков брокатели по эскизам Андрэ Локателли, и теперь уже пахло чуть тленьем и лавандой, потом только тленьем. Изразцовые печи, брегеты; и цветы под ногою скрипели, и все в пудре и звездах портреты молчаливо из мрака смотрели. Вот китайщина, блик жирандоли, красный лак, золотой мандарин, вот пюпитр, вот бюст на консоли, расписной привозной клавесин. Крышка поднята, струны мерцают: до-ре-ми, до-ре-ми, раз-два-три, пальцы зябнут, но все подбирают позабытые ноты Гретри, и с дрожащей, чуть стонущей мукой заслоились тягучие звуки, глуховато, страдальчески, низом, по вощеным полам и карнизам – мимо роскоши пышного Тьеполо, под Гюбера Робера руинами, под цветеньем старинных драпри, под вскипевшими шелком гардинами, под прелестными милыми минами и улыбками дев Ротари.

Ветер стих, на дворе успокоилось, снег витал заторможенно хлопьями, – не расчищен, заброшен холопьями, у дворца стыл широкий партер, и на бархате синего неба, в ожидании новых ветров, сахаристо сияя, искрился его белый и льдистый покров. Это вид из окна танцевальной. В ней плафон распустился как пальма – под плафоном нет больше балов. Дальше флигель, опочивальня, балдахин низвергается шалью, зеленеет чуть порченный штоф. Никого и в столовой – только белая скатерть фестоном, гравированный кубок и штоф. И холодный фарфор в многоцветье: вот расписанный орденской лентой, вот стрекозы из радужных снов, вот Батенин, вот Гарднер, Попов. Лучезарны ставки и корзины, передачи для рюмок, лотки и саксонские чудо-лепнины: кавалеры, пейзане, венки, розоватые нежно гирлянды – драгоценности старого Мейсена: лазурит, полированный рис, что сработаны прихотью Кендлера как звенящий и тонкий каприз. Все изделия клеймами мечены, у безделицы каждой свой низ – под глазурью пленительно светятся марки кобальтом: этот чудный изысканный «икс» – перекрестия шпаг, а еще завитки, короны и львы франкентальские, нимфенбургские звезды Давидовы, колесничные хёхстовы спицы, «дубльве» из Берлина, рудольштадтские вилы и найонские синие рыбки, амстердамские Амстели, петербургские «П» под венцом убиенного Павла, якоря и трезубцы из Челси. В них пароль мастерства, та изнанка чудесной поверхности, за которой обычно скрывается человеческий мелочный сор: работа, старанье, имена и осколки, голоса и эпохи, и померкшие комнаты, и забытые их ароматы.

Вот в одну из них в старом доме «модерн», под чешуйчатой кафельной кожей, ночами лучисто блиставшей в переулке московском, однажды в крещенский мороз, с осторожным трудом отворив тяжеленную дверь в мрачноватый промозглый подъезд с дубовой перилой, принесли в одеяле и меня из роддома – по ступеням на третий этаж. Я не помню, конечно, как помнилось Будде, всего – например, как в каких-то там пройденных жизнях был он пегим веселым козленком, но отчетливо помню тот первый проблеск в младенчестве, проблеск ничтожный, типичный и сладостный: вечер, я выкупан и сижу в колыбели за светлой веревочной сетью, и влажные волосы тщательно пройдены гребнем, и рубаха чиста и прохладна, и рядом со мной моя мать, чье тело, наверное, еще до сих пор не истлело в могиле совсем, став просто землей.

А потом, по прошествии нескольких лет, мир явился чуть шире: помню зеркало старого шкафа – оно отражало, слегка искажая, золотой абажур, освещенную палево стену и ее украшавшую расписную тарелку – тот старинный потертый фаянс, где за тусклой глазурью было зыбкое синее устье канала, и летело тревожно синее небо, и голландский стоял синий флойт с высокой кормой под флагом поникшим, у которого невзначай притулился на юте к перилам в узком синем камзоле моряк.

Где зеркало старого шкафа? Разбито в осколки и стерто в стеклянный песок, что встретиться может случайно крошечной вспышкой в лотке у старателя. Где свет абажура? Тыщу лет как погас, а сам абажур изломан, изорван, истлел. Где потертый голландский фаянс, тот синий корабль с высокой кормой и тот синий моряк, что тогда только что возвратились из плаванья? Снова уплыли. Впрочем, на фаянсе сюжет был обыден, почти тривиален и когда-то помножен сам на себя: уже позже похожий, почти что такой же, я встретил на синей глазурной плакетке, одной из мильона, что пестрят в тополях над обрывом в петергофских низах Монплезира – на его царской кухне, в секретарской, в морском кабинете; и если с террасы, что глядит на залив (там на западе в ясное утро серебрится Кронштадт, а восток горизонта упивается дымкой свинца Петербурга), приложить, прикрывая ладонью, глаза к его окнам, где туманные лунные стекла толсты и корявы, можно видеть кривовато и мутно нутро старины: потолок расписной, с обезьянами, пол дубовый, размеренный шашечным ритмом, и дубовые стены с картинами в эбеновых лаковых рамах, в развеске на широких муаровых лентах: пейзажи Франца Ферга де Паула, и фламандские антики Янсенса, и марины Адама Сило, и – бордюром в периметре плинтусов – изразцовые вставки голландщины: там на рейде стоят или к пристани чалят бесконечные боты и шнявы, буера, галиоты, и с товаром торговые шхуны, и тот маленький флойт с высокой кормой, что на старой, с ущербом, тарелке когда-то синел в моем детстве над кроватью с веревочной сетью, а потом над столом, где я делал уроки, и бездумны совсем еще были те сроки разнородных потерь.

Но с годами они подоспели: например, вот больница, коридор, вот последняя белая дверь, она косо от взгляда кренится, – там за дверью, на казенном одре, непривычно заросший серевшей щетиной, исхудалый и в смертников блоке, с заострившимся профилем мертвого Блока, вспорот, взрезан, зашит, но с дырой на боку, в проктологии, под дурманом туманящим морфия мой отец умирал. Его бред буксовал, и в закрытых глазницах все вращалось – от начала к началу, от причала к причалу, – видел он с перезвоном катящий по рельсам трамвай, то зеленый, то желтый, то алый. Во вращении этом он плыл там один, будто в черной ночи, приближаясь к той страшной слепящей печи, что пожрет его вскоре; через несколько дней колбу с прахом отца мы зароем в семейной могиле. Там в изножье стоит мощный клен в два обхвата, его ствол заскорузлый в три ствола разветвлялся когда-то, но потом бурей сломлены были и сбиты два из них, и сегодня, увитый проросшей листвой, лишь один осеняет тенями весной его сон без видений, покой и фамильный наш холм, – под холмом в срок, который нельзя превозмочь, успокоюсь и я, как сурок, прозвенит только срока звонок, потому что указано: эта общая черная ночь ожидает всех нас, будто тихий баркас, отходящий степенно в течение Леты.

После жаркого спелого лета, как зарыли мы колбу с тем прахом, сколько ж лет прошло? Их прошло многовато, и давно изломалась лопата, что засыпала угли отца. И истерлась тоска по нему, а потом и по матери. В эту паузу между смертью и смертью, середину ее чьим-то гладким шелковым телом отмерив, помню мелкий свой блуд: демонстрируя радостный труд, там бесцельно и походя, эпизодом растянутым с похотью, объявилась, как опытный мастер, молчаливая Катя-бухгалтер; приходила, деловито снимала чулки и бюстгальтер, и в классичных соитиях с ней, с честной лаской и ладных, ее легкие вздетые стопы с педикюром прохладно-бордовым слегка трепетали и меня обнимали за талию, чуть дрожа сладострастно, и зрачки в дымке зыбкого транса, как закатные солнца за реки, утемняясь, катились за веки под клубящимся сумраком смеженных штор, и в оргазмах тускнеющий взор с поволокой становился угрюм и туманен, словно в тютчевском «огне желанья», и действительно, Катя эта, наверно, с полгода была моей временной плотскою манией, и в тех памятях давних телесных проказ будто слышу отчетливо я и сейчас, как когда-то, во всякий пронзительный раз, она удивлялась по-детски совсем, с хрипотцой отмечая: «Я кончаю, ты знаешь, кончаю». А потом словно ставила точку: «Я кончила».

Среди многого разного заодно потерял и ее. Где теперь она? Упеклась и увяла, на пенсии, стала блеклой и хмурой старухой, поменяла жилье и прописку, может, есть даже взрослые внуки. Хотя без гарантий. И все по-другому, и она уже главный бухгалтер, разбирает отчеты, составляет балансы и тоскливыми, в мути, деньками у закрытой до времени кассы все дрожит над чужими деньгами, что в сейфе приперты в присутственном месте со скромной оплатой присутствий за месяц. Уходит последней, свет гасит в передней, с вахтером прощается, и облако ярое, покуда еще в темноте не истаяло, как будто с тревогой, обрывком багровым прорвавшись из мрака, холодным, но резким и пламенным зраком глядит, не мигая, в дыру помещения на острые тени унылой империи – расставленных стульев, столов, образцов писарской машинерии, что завтра с утра спозаранку для банка опять будет множить на чистеньких бланках расчеты до пота, балансы до рвоты, какие-то цифры, какие-то квоты. Не то что Войницкий – чернила, стук счетов и райские птицы в вишневом саду, подвода овса плюс подвода пшеницы, но, впрочем, и это как будто в бреду.

И вправду. В те поры уже усадьба та милая чуть ли не сгнила. На доме господском облуплен был герб, проросшие клумбы и заросли лилий, и девы Мусатова – сестры виллис – вились как виденья под листьями верб. Колонны и портик размылись туманом – внутри запах воска, цветов амаранта, – там тлеет ушедших времен волокно, и ставней скрипучей, от ветра, с испугом, вдруг хлопнет нежданно слепое окно. И вздрогнут кушетки, и вздрогнут козетки, куранты пробьют – стон погасят чехлы, и мертвые предки моргнут на простенках и, ежась, возникнут из прорванной тьмы.

Не то было раньше: парк, солнцем прошитый, бросал на колонны дырявую тень, поодаль – «храм дружбы», ручей и каскада, и всюду лиловая мрела сирень, и гибкая ива спускала на заводь свою отраженную влажную тень. И в доме чудесно: сафьянные кресла, прелестный старинный ампир, береза карельская, бронзы и сфинксы – музейный помещичий мир. Графин из рубина, настойка на вишне, в другом зеленеет шартрез, и в шкапике книжки – златые тисненья, брусничного цвета обрез, страницы шершавые, ленты-закладки: Жанлис, Ричардсон, Грандисон – их страшные страсти, их нежное счастье читать полагалось на сон.

Про тех, кто там жил, мы хоть что-то да знаем, они же про нас – ничего, потом эти книжки я видел в букмаге, листал, и, шепча, голубела бумага, и шрифт был наивен и мил, и буквы кренились чарующе шатко, как будто наборщик их пил. Все, что не было бито, истоплено, сломано за прошедший период истории, – то теперь в распродаже, в руках знатоков бутафории, перекупщиков, циников, хамов, обладателей полных карманов, в закромах галерей и в их залах, а также у случайных безумных любителей драгоценного этого хлама. От теплого отсвета шелковой лампы чуть млеют в жилищах их тусклые рамы – лессировки и тени, кракелюры в чудесных оправах, – расцветают сады маркетри, и сладчайшей прелестной отравой – света блик в молодом божоле – серебрятся алмазные грани в винно-красном богемском стекле.

Впрочем, главное все же извне – до сих пор выживает в казне: стены Пьетро Солари, собор, мавзолей, звезды башен в ночи как горящие угли в золе, намоленные чрева сметенных церквей, грубоватые антики римских богов и детей, погребальные монстры из Гизы, Леонардовы тайны, ведьмы в небе верхом на метле и богатства ненайденных кладов, что еще остаются в земле. Смутно чувствуя что-то и долго, я томился унылым незнаньем. Словно движимый долгом, я пытался искать – запоздало. Не нашел, только время пропало, и однажды в слоящейся мгле тучей дунула мокрая осень, и сереющей плесенью проседь проросла на моей голове.

Теперь она уже совсем сера. Постепенно отступило и что-то живое, в том числе и способность быть несчастно влюбленным: тот тлеющий разряд, когда-то шедший бледной нервной нитью от адамова ребра, теперь естественно и плавно угасает, и то, что проявлялось тонкой болью, уже окаменело коконом и стало даже забываться, а было ведь когда-то много этой чудной боли в той сладостной и хмурой роли, замешенной неповторимым и печальным вкусом. Тот вкус особ, он словно зыбкий вечер, когда еще есть меркнущий на небе свет, но зажигаются витрины и огни в домах. Это час беспокойства, безмолвий, тревоги – он не только чуть горек во рту, но слегка фиолетов для глаза в те мгновенья в больших городах. Но не только. Таковым он всегда и везде был – и в давних годах обходил он пустынной тропинкой в эрмитажных чертогах болота Рейсдаля, и в сапфировых рощах терялся у Брейгеля-младшего с прозвищем Бархатный, и у Брейгеля-старшего, что был прозван Мужицким, вдруг являлся в январской деревне, над замерзшей рекой, среди голых и черных ветвей, на которых сидели вороны, а потом возникал синеватой, чуть с розовым, но холодной палитрой в небесах Теобальда Мишо, пробирался откуда-то сбоку, из-за массы дубового шкафа, в небольшие пространства Терборха, словно легкой и трепетной лаской освещенные лунным атласом, называемым некогда «каффа».

Непреклонно свершая круги на померкших картинах, этот свет долетал в старину и до нас. Например, до сих пор он витает в портретах смолянок – над кокетливым жестом Хованской, над смущеньем Хрущевой, над Нелидовой, замирающей в па менуэта, над шелками чуть томной Алымовой, обнимающей легкими пальцами арфу. Вероятно, исходил тот уже умирающий свет из высоких, за кромкой полотен невидных окон, ведь за ними, на сиреневом гаснущем своде ведут Делабарта, от ведуты к ведуте кочуя, в облачках перламутровых огромно бежало синюшное облако с раскаленною кромкой из олова, и повсюду ярился его окровавленный пламенный отблеск, освещая девический Смольный, Неву или крепость Трезини, или бледную дымку дворца, что построил красавец Растрелли, серебрившийся рисовой пудрой, – голубою стеной в веренице белевших колонн этот в дымке дворец отекал стеарином к закату.

Как-то раз, в двух шагах от него, я стоял в час подобный у чугунной решетки, и от бриза с Невы, маслянисто играя мазутом, Мойка крупно рябила. Через речку, напротив, в доме № 12 (когда-то Волконских), вдруг внезапно включившись, засветились огни, и я видел: какие-то тени все сновали в топленой кипени за фестонами спущенных штор. Вероятно, что так же эти окна на Мойке желтели той несчастной и нервной зимой, уже в кобальте мглы, живописно, картинно, когда в черной карете по скрипучему белому снегу привезли сюда к входу под аркой, в шубе волчьей, тяжелой и жаркой, и с пробитою криво брюшиной, умирать гордеца-дуэлянта. Все сбежались. Камердинер взял на руки легкое тело, в охапку, понес, положил на диван в кабинете (за окном выл отчаянно ветер), и страдалец с натужной улыбкой приказал, чтобы дали белья. Сам разделся. Вскоре вызван был Арендт, а потом собрались и друзья – для прощанья, ведь всем сразу же сделалось ясно, что здесь дело табак и ужасно, как сказали бы ныне – труба: раздробив кости узкого таза и прошив толщу мяса бедра, был засажен свинец из лепажа далеко в глубину живота.

Рану вымыли жгучим раствором – несмотря на тошнотную боль, он пытался шутить. Через час попросил записать все долги кредиторам. Весть пришла: государь был серьезно расстроен, говорил: его надо простить, – этим раненый сделался очень доволен; походило вокруг все на смазанный сон, но он твердо сказал: «Il faut que j’arrange ma maison». В забытьи, в ожиданье последней разлуки, липковато сгущаясь тревогой, протянулась чуть затхлая ночь, потом день, снова липкая ночь в нарастающих муках; в середине второго, после сумрака утра, ближе к трем пополудни он умер, и, как сказано было, – понуро, от утраты в слезах и скорбя, к его дому пришла и осталась навсегда там слепая страна.

Подошел мой черед: молодым, нищим духом, голодным, ограниченным в тратах рублями, быв в том городе как-то с делами, в день отъезда, в бледнеющий вечер, я впервые причислен был к встрече. Через черную грязную речку мост горбат был, и арка у входа горбата, в сонной кассе купил я билет, под стеклом аккуратно был сложен его темный суконный жилет. Проходная, гостиная зала, вот весь в книгах большой кабинет, вот диван, вот конторка с листами – она числится как раритет, ведь так мелко и мало осталось, остальное ушло под откос, и в витрине на вечном причале медальон и в нем локон волос, а еще колокольчик, три трости, арапчонок из бронзы, перо, нож, желтеющий старою костью, с сердоликом златое кольцо, а еще – тень его, отпечаток, осененный незримым венцом: снято в серую маску из гипса утонченное смертью лицо.

Закрывали. Из тех комнат уходил я с какой-то печалью и, наверно, последним. Поезд в полночь. До отъезда домой оставалось пять промозглых ненужных часов. Обошедши по влажной брусчатке Дворцовую площадь и в объятия Главного штаба вписавшись, сквозь его величавую арку я вышел на Невский – кишмя кишея, протянулся он в мутных огнях, в фосфорических пятнах под косматыми тучами в темноте загустевших небес. Я прошелся – до зеленых коней и обратно – до свечения желтого штаба. Где-то здесь за красивой по-ангельски бабой когда-то поспешал дуралей Пискарев – и настиг ее както нескладно, в доме утлом, убогом, отвратном, – оказалось, разврата то кров. Я куда-то свернул, снова шел от безделья обратно, и нежданно приблизился статно гордый замок со шпилем – угрюм и багров: в нем однажды кого-то душили пьяный Зубов с плюмажем, в длиннополом плаще Саблуков. Рядом с замком царь в железных доспехах восседал на железном коне под сырым листопадом, а за конским увесистым задом щель зияла в железах ворот. Подтянувши урчащий живот, я проник за нее в том вечернем гнилом октябре: двор огромным колодцем карэ возвышался – восьмигранный. Я прокашлялся громко – эхо было в ответ, в эхе кашель мой стал очень гулким и странным.

Я продрог. Вышел снова на Невский. На последние мятые деньги спустился в подвал, в ресторан, он тогда назывался «Кавказским», заказал ординарного красного, заказал подгорелый «по-карски». Спертый воздух был парок, маринадом удобрен и специей, он слоился в табачном дыму, звяк ножей и несвежая скатерть в географии стираных пятен, чей-то взгляд, вознесенный к окну.

Через некую паузу, чуть поддатый и сытый, разомлевший в угарном тепле, я в лиловую полночь отчалил на мерцающей «Красной стреле». Как ни странно, поезд был полупуст, и со мною в купэ отплывала, погостив у друзей (жалко, мало), с белой кожей, зардевшейся ало, лишь одна нежно-юная Алла. Я взбодрился. Мы долго болтали. В болтовне той дознались и факты, что заочно она на юрфаке, машинисткой она в КГБ. На клочке, пожелтевшем и жалком, разбирая недавно бумаги, я нашел телефон ее, адрес – белокожая Алла, ты где? Никогда не звонил, никогда ее больше не видел, не связаться теперь с КГБ, упустил чудный случай летучий, что мелькнул в проносящейся мгле. И напрасно; как я помню теперь чуть неясно, лик изыскан был, свеж и прекрасен – тип Вермеера Дельфтского: жемчуг в маленьком розовом ухе, цвет райков – голубой купорос, взгляд потупленный, робкий, но страстный, отливающий рожью зачес, будто в тонкой картине из Вены, где стоишь ты как вечный вопрос, как загадка сокрытых идей, в диадеме живых орхидей.

В одной твоей руке молчащая труба, одолженная Гавриилом, в другой – тисненой кожи нераскрытый фолиант. Что в нем? Возможно, чьи-то сны в обличии словес. Какие звуки затаились в той сияющей архангельской трубе? Допустим, чей-то человечий глас, как галс галлюцинаций слуха. И жемчуг твой, и маленькое ухо, и книгу с словесами, и молчащую трубу – все покрывает световой поток, входящий из свободного окна, – за ним когда-то проносились сокола, срываясь с кулака, с сокольничьей перчатки, с горы, возросшей у старинного села, и сталью леденело стремя царского коня, и долететь до моего стекла не составляло соколам совсем труда, теперь же по стеклу струится лишь осенняя слеза – за ним горланит воронье, и медленно темнеет время, и на душу ложится бремя, похоже на гнилое семя, не давшее плода, и с дымной гарью вьются выхлопа бесчисленных извозов, и на углу, уже в лучах луны, торчит шалман: в нем шустрые приказчики хлопочут и не спят, им нужно обслужить лихих ребят, и до полуночи там можно тяпнуть двести пятьдесят и выйти в сырость, малость подышать – на люди: обычно к вечеру они, на продувном юру, закутавшись от мороси в бликующие рыбьи шубы, идут унылою толпой со службы под знаком тусклых фонарей в спектральных нимбах влажной пыли; и ныне, как и они, в унынье, и я бреду в том радужном бреду средь транспорта и фонарей, асфальтовых теней людей, не понимая слов из их речей и чувствуя: тут я совсем ничей, а только гость незваный, на холод вышедший из пара ванной в молекульным движением наполненную местность, которая и есть, возможно, вечность.

Оглавление

Страница 8



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru