Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


КАВАЛЕР РОЗ. ПАТРИЦИЯ

 

За окнами пустого, тихого дворца светлая зелень шелковицы. Водоем без воды.

  • Тут купались султанские жены. Это меня волнует. Вот по этому мраморному полу они ходили маленькими босыми, белыми ногами… – Не смей думать о них!
  • Не буду, не буду. Да они, верно, босиком и не ходили. В деревянных сандалиях, я думаю.

Хотя это тоже неплохо.

  • Как тебе не стыдно говорить мне это!

И.Бунин. «Крым»

Мне снилось, как будто лежим мы валетом, я – в одежде, а ты, постепенно и плавно снимая с себя все покровы подряд, обнажилась совсем – холодна и послушна, безразлична и радостна вместе. Ты стройна и легка, и твой шелк серебрится уже на полу, ты доступна, во мне и со мной, протяни только руку к руке, но я знаю, что это всего лишь предутренний сон, и вот-вот кто-то должен войти из дверей. Не помогут молитвы, исчезают лолиты, как следы на воде или отсвет на небе, исчезает румянец прелестный на прежних ланитах, и тогда золотые сеченья их розовой плоти, ее бывшие некогда гибкость и влажность медленно тают во снах и в эрозии почвы, превращаются в грязь, в перегной, и циклически, время от времени, веснами, под дуновеньем тепла, на границе меж утром и мглой, из земли вырастает зеленый могильный листок.

Лилит – это имя древнее всех древностей вместе, и оно означает: Ночная. Молодая царица Смарагда и перво жена носила когда-то его, и жрецы выпевали свои заклинанья, совершая обряд омовений в алебастровой ванне, – из нее, вся нагая и с мокрой бородкой меж ног, отстраняя бесстыже пунцовые пелены, выходила с чуть наглой улыбкой она, направляясь к постели в злаченый чертог, и дрожала роса на припухлых бутонах сосцов, и точеные плечи от струек блистали.

Полусумрачный образ той вечно раскрытой постели – теперь уж совсем ненужная тень когда-то изломанной вещи из продавленных стертых времен. Между тем к ее тайне однажды я был приобщен: там некогда, в горячке простынной сумятицы, розоватость нежнейшая прела – так в теплице, чуть душной, розовый преет цветок. Вожделение детства и всех остальных вожделений начало начал – осязать в простынях сокровенность той тайны, розоватости теплую томность, или случайно, опять, и опять, и опять, в повтореньях бессчетных, углядеть воровато ее трепетанье под прозрачной палевой тенью или мгновение высвобожденья изящного из заточения в тверди футляра – со звонким щелчком: так однажды, почти сладострастно, очнувшись от спячки в имаго, в положенный срок, высвобождается в чувственных спазмах гермафродит аталанта из куколки и, задышав, расправляет сырые крыла.

Возможно тогда же, то есть именно в сами моменты этих кратких, пронзающих чресла видений или мутивших сознание сладостной мукой чуть влажноватых и тайных касаний одного окончанья к другому, в двух тысячах верст океана, на другой стороне круглоты, в Рамзделе, истекая, касалось бумаги перо золотое и писался роман (само совершенство), и будто бы в помраченье агонии, с содроганьем всех нервных составов, на первой странице романа язык деревенеющий автора троекратно бился о нёбо, призывая кого-то по имени: ли-би-до.

Я помню туман той ушедшей эпохи и за этим туманом какой-то расплывчатый меркнущий фон – отстроенный пленными немцами город с широкой рекой и сквер с каруселью. Там бормотно стекала листва под сизым унылым дождем и тяжело парусил шапито, где в корчах тюлени с цветными мячами на мокрых носах ползли на локтях по опилкам, сбивая до мяса хвосты, а чуть дальше, напротив шатра барабаса, перейди только серую площадь, по утрам, в кинотеатре, на детском сеансе за рубль, от кромки земли к горизонту уплывала Белая Грива, и пеной бурлила вода под копытом, и сердцебиение лошади отдавалось в мерцающем зале бешеным грохотом.

А потом, вечерами, в том же чреве, прошитом белесым и пыльным лучом, – с чудной крошечной родинкой, точкой (пунцовой?) над прелестною линией губ, аргентинка Лолита, чей стан был как будто тростинка, маслянисто блистала агатами, чуть раскосыми жгучими чарами, и пела о страстной любви красавца Альберто Техады и Анны Марии Розалес, и дождь на чернильном дворе под клубящимся небом и мутной луной припускался сильней, барабанно дробил блеск прохожих зонтов и зеркальную ржавчину крыш.

Впрочем, кроме всех этих тем с именами на «эль», на слуху до сих пор имена и другие, и с неменьшею дивностью смысла и звука – допустим: Патриция, как будто бы эхо утраченной редкостной касты из благородных античных времен. Когда это имя, когда это слово, скользящая птица, что тенью кренится, слетело впервые? Ведь снова весна проявлялась тогда – прохладна и ветрена, и росчерки веток звенели в пустотах как нотные строчки, на них сочинились уж черные почки, и помню я точно, что звук был – все та же печаль. Еще помню точно, помимо тех почек, – тоска целовала какую-то даль: за стеклами исподволь, крадучись, втуне, слегка вечерело, и небо тревожно желтело латунью, и в сумерках, сидя на стуле сутуло, напрягши ресницы, читал я запоем той книжки страницы – они источали любовь, и тщету ее, и ее безнадежность.

Ремарка: мне лет, так, тринадцать, и чувства так ярки, и вижу я ясно, без всякой помарки, стоящую в рост Бранденбургскую арку, и каркает в ней хриплым горлом ворона, ступая бочком у подножья колонны. Тот год из времен ар-деко – чем прослыл он в учебнике? Там пишется часто: предвестьем несчастий. Дряхлел Гинденбург, на бирже трещало, и мало-помалу тускнеть как-то стала громада Рейхстага, и стали краснеть трепетавшие стяги – под ними в до блеска начищенных крагах, кривил свои губы в речах Шикельгрубер, прекрасный и нервный, чуть нежный, чуть грубый, с румянцем на синих щеках.

Однако тогда, той весной, границы еще все дремали – была тишина и в городе каменном днем припекало: на Шпрее пятнистой уда рыбаря над сонными водами носом клевала и праздная лодка по бликам плыла. А улицы в центре Берлина гремели, и, в спешке, потея, кишела толпа, теснились автобусы и лимузины, толкали друг друга, пестря, магазины, и в зеркале ярком нарядной витрины, под тентом в полоску цветной парусины, мелькнула пижонская белая шина лоснящейся хромом роскошной машины, пометив тем промельком заводь витрины, в которой скользнула из гипса ундина, развратно откинув свои крепдешины с холодной и стройной ноги.

Потом, как всегда, все степенно склонилось к закату, и где-то поближе к окраине, у ветвистого старого кладбища, на маленькую площадь с острой кирхи тень, непреклонно удлиняясь, спадала клином. Ее не трогая, трамвай, сверкнув на проводах дугой, пролязгал в повороте, и за углом, невидимый, ему ответил мелочно клаксон. Апрельский день истаивал и покрывался поволокой, и небо, после зимы еще прохладное, летело как фламинго у Магритта в снах, и проститутки ранние, со ртами, будто раны, рваными, уже вступали на панель.

Тот час во мне запечатлелся почему-то, когда, присев на подоконник в комнате своей убогой, на них смотрел я сверху из окна и вспоминал, как прожил свои годы, теперь уж полных тридцать лет, которые прошли, похожие на бред, в стране квадратно-гнездовой, опрятной, оставив в памяти лишь пятна: коричневую крашеную парту, в очках учителя и, следом, первую войну, мобилизацию, орудия, по ступицу колес в грязи, на лошадиной тяге, окопы вшивые, осенние холмы, Верден – на фронте Западном тогда увязло все без перемен и только мучали напасти английских газовых атак, когда мы разом покрывали пасти резиновым противогазом и цепенели на земле, и в присвисте сырого ветра все ухала Большая Берта. Одно прошло, другое наступило: тупое возвращение, бессмыслица студенчества, сомнения и тусклое оцепенение – в нем плоскую глухую боль снимает только алкоголь – тогда вокруг все вдохновенно оживает, и жизнь как будто бы играет свою чудесную и выпуклую роль, но не надолго – утро наступает, и жизнь опять становится как голь.

Я прирабатывал в те времена тапером в полутемном и ленивом баре, он примыкал к дешевому борделю, и иногда, с недели на неделю, ходил туда (кровать, под ней лак пыльных башмачков с развязанной шнуровкой и рядом, на полу, чулок, в привычной уж сноровке скользнувший шелковистой тенью), чтобы в чужой постели естественное сделать дело – обнять почти что девственное тело пропащей юной бедной Лиз, и, как ни странно, иногда казалось даже – легкой дрожи бриз по худенькому телу юной Лиз от тонкой шеи пробегал куда-то вниз, по позвонкам между лопатками, поскольку думаю, что, может быть и кратко, в какие-то мгновения она меня любила, и как-то вдруг, дивясь сама себе, однажды прошептала: «Милый», – это словно была репетиция перед тем, как мне встретить Патрицию; незадолго до этого ее зыбкая соболя тень показалась нежданно в толпе пешеходов и тут же исчезла – черно-белый экран, луч, дрожащий бесплотным знамением, аберрация странная зрения, постепенный уход в затемнение.

Потом, уже ясно, я впервые увидел ее на какой-то дороге. Вечер дымкой слоился, и с грацией узкой из мрака скользнула нога, и, тонко светлея, мелькнуло колено – дверь случайной машины, маслянисто блеснув под луной, отворилась: из нее, не спеша, она вышла ко мне, не зная еще, что уже насовсем, не зная еще, что до дня своей смерти, что нету письма в прилетевшем конверте, не зная еще – унесет ее ветер; и подошла молчаливо, и строго, и стройно, чуть ежась в жакете из легкого меха, не зная, что тут ее крайняя веха. Была она в маленьком мягком берете, в последней мечте ожидания лета, рукой удлиненной в сверкнувшем браслете держа воротник и в опаске не веря зеленому небу, сырому апрелю.

Тот первый наш вечер, то чтение встречи со мной проплывут до конца. Я помню ту скатерть, мы где-то сидели, я терпкого выпил винца, и я улыбался, и я чтото врал, в смущении хмурился, мрачно молчал, и хмель мой священный ее озарял – глаза темно-серые, матовость шеи и бледную страстность лица. И медленный голос: волнующий шорох в отливах прохладной травы, чуть низкий и карий, как шелковый волос с прелестной ее головы. Я поднял стакан, я допил свой стакан – но мы оставались на «вы». «Вам нравится здесь?» Она тихо кивнула: похоже как будто на весть. Мы вскоре прощались, и ветви в тумане немного качались, я подал ей легкий жакет: «Увидимся снова?» Она помолчала, потом: «Почему бы и нет».

Мы стали встречаться, я помню те встречи, я выучил их наизусть: глаза темно-серые, матовость шеи, бар Фредди, и рюмку, и грусть, иглу патефона, секунду шипения, кларнет приглушенный и тихое пение, мое почему-то тогда раздражение, и жест ее: «пусть, милый, пусть». А в музыке, там, исходил кто-то счастьем, летели слова из невидимых уст – как легкие волны скрываемой страсти приливом касались, любя и маня, – и звук приближался, и звук удалялся: «Как жить я так долго могла без тебя?» Те встречи. Я их прочитал, я их зазубрил в той чудесной потрепанной книжке, эпизоды их вижу я – целый обвал: все отчетливы, выпуклы, близки. Вот я радостно пьян, вот гроза, капли бьют по неровной брусчатке, рядом Пат, и огромны ее из топаза глаза, молний вспышки так ярки, так кратки. Помню губы ее и дыханье ее, помню гибкое стройное тело – хмель, блистая, играл, я ее целовал, и под грохоты небо горело. Помню каждый наш день – все тогда закипало цветеньем, и дрожала, лилово темнея, сирень, и скользила со мной моя быстрая тень, и казался себе сам я тенью.

Весна исходила, совсем потеплело ее ожидая звонков, я часто стоял у окна: в нем старая слива, так долго черневшая голо и криво, утратив истлевший покров, однажды волшебно за ночь превратилась в сияние светлых цветов – как будто бы облако вдруг заблудилось, покинуло синий раствор, нечаянным дивным эфиром слетело на грязный убогий мой двор.

И помню, когда все, что ждал я, случилось, день мерк, угасал, прохлада в те числа, опять возвратившись, заметно струилась, и помню, что в ней мы гуляли. Небесные дали, рисуя неверный обман, на улицы тихие низко спадали – слоился жемчужный туман. Я спрашивал часто: «Ты, может, устала?» Я взял ее руку, и мне показалось, что тонкие пальцы как будто дрожали. И снова: «Признайся, ты все же устала?» Она головой чуть заметно качнула, ее ощущал я плечо: «Нет, нет, ведь здесь тени так призрачны, блеклы, пройдемся немного еще».

Потом из тумана явилась вдруг площадь, трамвайные стыли пути, кирпичная кирха стояла закрытой – не выйти в ту дверь, не войти. А рядом мой дом и заросшее кладбище, похоже на сумрачный сад, чуть влажно трепещущий в зареве города, среди проржавелых оград, – плавный Стикс, пленный сон, чье-то мерное тленье в земле – отрада растущему дереву, слеза на корявом стволе.

Пустая скамья, мы сидели, молчание легкой руки, над нами оранжево мрели в тумане густом фонари, все в радужных нимбах – как в Стиксе текущем нежданно живые поплыли венки, и майские пьяно летели, о них ударяясь, жуки. Вокруг исчезала реальность: «Сядь ближе, – сказал я, – а то унесет нас туман так далёко, а то...» Она повернулась, и матовость шеи лилейной все куталась в зябкость пальто. И я никогда не забуду, склонилось ко мне то лицо: глаза темно-серые, губы камеи, намеченной нежным резцом. А город тонул под туманом до самой последней черты, и только из клочьев всплывали могильные косо кресты.

В невесомости этой мы таяли долго. Дымки полог исчез, прояснилось, небо черное высилось древом, и усеяно было оно бирюзы влажноватой плодами, ночь вступила в права, мы поднялись и, прижавшись друг к другу, пошли, близко, тесно, до ужаса рядом, вот порог мой, вот ключ, коридор зазиял липким смрадом, все соседи заснули в густеющей тьме, в своем сизом исподнем наряде; в этой заводи, мгле, как в стоячей воде, соблюдая ночные обряды, я понес ее, будто явившись один, огибая неспешно косые углы, запоздалым и медленным шагом. Щека к щеке. Казалось мне – она легка, как из эфира, как звездная далекая туманность, казалось даже, что она мерцала, но по дороге туфелька упала, и в мраке звонко прозвучало бессовестно-серебряное – динь. Пример ее стопы воздушной в тех сумерках предвосхищенья утра был словно отблеск перламутра – узок и прохладен в отличие от шелковистого виска, – своим виском я чувствовал слегка: он весь горел, пульсировал как пламя, я так хотел, но почему-то не посмел тогда притронуться к нему губами.

Моя комната. Ночь за окнами слабо стекала тихим, теплым и мягким дождем – белизна, простыня, она рядом лежала: «Посмотри, – и, глазами блеснув, указала, – свет летит над твоим потолком – синий, желтый в оранжевой раме». Я ответил: «Это только всего лишь реклама из-за штор пробивается праздно». – «Нет, – сказала она, – ты напрасно, твоя комната просто прекрасна. И ведь часто я сюда приходить буду, часто?» И мой лоб охладила ладонью – долгожданной, взволнованной, страстной, и шептала, касаясь ресницей: «Может, все это только мне снится, как могла б я прожить без тебя?» И слегка поднялась на светлевшем локте, будто правда о чем-то скорбя, будто правда во сне, – нарушая дневные запреты, ее каряя прядь ниспадала ко мне в жаркой, нежной и томной волне темно-красного винного света.

Помню, как постепенно забрезжил рассвет, она рядом спала, все казалось так хрупко, так ломко, на полу невесомо лежало белье ее тонкого бледного шелка. И еще все казалось – давно где-то виденным, только стершимся в мареве памяти, и как будто приласканным парией, словно в гаснущей медленно фильме, словно замерши в гении времени, я парил в том размытом творении – черно-белый экран, луч, дрожащий бесплотным знамением, аберрация странная зрения, постепенный уход в затемнение.

А еще помню театр – и ярок партер, Пат сияет, чуть ноздри трепещут, серебристое платье из узкой парчи ослепительно, как у невесты, и я чувствую: будучи рядом, я безмерно далек и прозрачен совсем под любимым невидящим взглядом. Пряной музыки ветер и парус косой, освещенный дрожащим чуть Южным Крестом, бархат неба – индийский узорный платок, сцена, рампа, томление снов утомленных ловцов жемчугов.

Помню каждый наш день, помню тот, когда гостем впервые шел к ней: вот подъезда стекло, я себя осмотрел и поправил висок свой, потертый ремень и, волнуясь, взглянул на ступень. Ее комната в палево-блеклых тонах, шторы в росписи будто пастелью, бархат кресла, ворсистая мягкость ковра, ваза с розами рядом с постелью, и она – соболь легкий – в объятьях моих: в ожидании, тайне, смятенье.

Помню снова прогулки и снова сирень, влажный вечер и сад, и ноктюрну – ночную монаду, она, к гроздьям порхая, стремилась тогда напитаться дурманящим ядом. И мы вместе пока, но так ночь коротка, на рассвете проступит угрюмо река, что несет погребальные вести, – гордый медленный Стикс, черной смерти порог. «Ты ведь любишь меня?» – я спросил у нее. Она молча ко мне повернулась. Взгляд был долог, серьезен, печален и строг, и потом, помолчав, улыбнулась.

Был расцветший июнь, был горячий июль, было августа позднее лето, мы впервые решили покинуть Берлин и до светлого моря доехать, и я вижу наш путь, тот асфальт автобана нагретый, что сверкал как разлитая яркая ртуть, проходя над холмами тенетой. Посредине пути встали мы на привал, от шоссе на обочину съехав, – вот опушка, припек, легкий дул ветерок от соснового близкого леса. Мы лежали в траве, полдень зрел в синеве, солнце было так жарко, так вязко, и, движеньем невинным чудесной руки, Пат к своим прикоснулась подвязкам, опустила чулки – и потом на атласе белевшей ноги, словно оттиски светлых кораллов, долго таяли в лете и были нежны две слегка розоватых инталии. Куковала кукушка, она стала считать: «Сколько жизни еще мне осталось?» Лес зубцами за нами синел и шумел, в куковании слышалось: «Мало». И она: «К жизни я отношусь по-иному, чем ты: видишь, поле сомлело и зелень листвы, видишь это далекое облако? Все в движении света, но ты уж прости, смерть придет и когтями прочертит кривые кресты, и погрузится свет этот в обморок. Но пока мы с тобой, ощущаю себя я вот этой травой, этим полем и этой зеленой листвой и не вижу на небе и тени креста, подожди, подожди, теперь все – досчитала я ровно до ста».

Снова тронулись в путь. Был он светел и сильно в конце запетлял редким, хвойным и солнечным бором, и нежданно блистающий купол восстал за его золотистым забором – моря зеркало вздулось и двинулось в нас, горизонт серебристый чуть солью дышал, и оно простиралось везде – мы свернули в проселок, дорога пошла, приближаясь почти что к воде.

Пансион оказался уютен, умыт – окна чистые, взглядом на пляж; на песке я лежал, ощущая прибой, равномерность его канонад, я привстал на локте, и сыграла лучом в перекате волна – ее слышался медленный плеск, из прибоя ко мне Пат неспешно взошла и стекал с ее плеч мокрый блеск. «Ты, по-моему, долго, замерзнешь еще», – я ее целовал золотое плечо, я ей подал купальный халат. «Нет, мой милый, пока хорошо, солнце ведь так еще горячо, и его весь пылает охват».

А потом мы гуляли по пляжу у моря, смотрели закат, возвратились, вечер медленно пал, она дома осталась. Вижу темный, в росе, палисад, чуть сырая скамья, я курил, и струился вокруг резеды аромат, и по небу рассеялись сотни карат, и я думал: «Вот счастье – уверь». Но, я помню, открылась со вспышкой вдруг дверь – пламя в кромке проема у врат, – и хозяйка звала: «Поскорей, поскорей, тут случилась беда с фройляйн Пат».

Она была белей подушки и хрипло кашляла в удушье, и изо рта шла струйкой кровь. Я видел – губы искривились, я видел выгнутую бровь, но был беспомощен, бессилен ей что-то дать. И час тек вечность. Приехал врач, откинул простыню как плащ, ее груди я видел млечность и безызвестность впереди, как будто бы палач в раздумье был, сжимая вилы, а там, за окнами, в лесу, все призывал кого-то филин, и крик его сходил за плач. «Скажите, что? Это опасно?» Сидел, над ней склонившись, врач. «Кровотечение пройдет. Дальнейшее весьма неясно».

Через неделю мы смогли вернуться. Было хмуро, свинцовый Берлин в перекрестиях множества длин грохотал словно сотня лавин, отекая облавой машин. Она жила на западе, довольно тихом, в чуть сонных заводях вокруг Курфюрстендамм, – проехав этот лязг и гам, мы наконец пришвартовались там, как в гавани, набравши лиха, швартуются скитальцы, так долго шедшие на корабле по миру. Подъезд, знакомое стекло, ступень, – мы молча поднялись в ее квартиру. И серо потянулись дни, теперь как будто сирые, вот август перешел в сентябрь и за оконными драпри мелькнули уже мелкие дожди, и в их витающем полете, однажды вдруг решившись онемело, не говоря ей ни о чем, я встретился с ее врачом – он вытащил рентгеновские снимки, как в душу проникающим лучом открытые невидимым ключом – ключицы Пат, и ребра Пат, и легкие в какой-то легкой дымке. «Вот, посмотрите на сии картинки, они, увы, печальны: здесь дело хуже даже, чем думал я вначале, – вот это затемнение, похожее на купол, совсем нехорошо. Надежда, правда, есть, но очень уж мала. Она должна уехать: санаторий, горы, когда-то там она уже была. Когда отъезд?

Не позже октября».

Так. Приготовимся к разлуке. Ее я приближенье узнавал по цвету клена, темной туче, по гаснущему увяданью дня, по припускавшимся теперь сильней дождям и небесам, унылым, как тусклый и больничный кафель, – по утрам видел я у себя на стекле паутину стекающих капель. Накануне, перед самым отъездом ее, затяжные дожди прекратились, вечер тих был, прозрачен и ясен, мы по городу долго бродили – центр огнем полыхал в том Берлине, и особенно ярко светились все витрины на Унтер-ден-Линден. Вот меха, драгоценные платья на бесстрастных из гипса ундинах, и тонки их немые запястья, и шелка золотистые длинны. Вот бюро путешествий – солнце, пальмы, скала и агавы всех манят в те сады утешений от гнилой и осенней отравы: изумрудное море ласкает, в небе облако розово тает, пароход из картона картинно по бумажным волнам уплывает.

Снова день был и сборы, а потом, на перроне, стемнело – суетливый свистящий вокзал, и с улыбкой невнятные речи, из трубы по котлу быстротечно пар струился и млечно стекал. Помню запах волос – абрикоса, темно-серые помню глаза, и лилейную матовость шеи, и чуть бледную страстность лица, и размытую плавность движенья: поезд тронулся будто в сомнении, плыть он будет теперь до конца.

Я остался без Пат: помню сумрак и дым, помню стойку и рюмку, бар Фредди, проститутки курили, слоился дурман, и крутился фокстрот – под сурдинку смеющийся шимми. Кто-то криво вошел, кто-то косо взглянул, в чьем-то рту ярко вспыхнула фикса – мне казалось, что это уродливый сон в жестких красках холстов Отто Дикса. Я остался без Пат. Вот ноябрь подоспел, хладной моросью грянул на град, выпал снег в декабре – за окном, на промозглом и грязном дворе, весь в проплешинах белый наряд. Подошло Рождество – запах хвои, зеленая ель, в тишине плесневелой воскрес телефон – долгожданная звонкая трель, и Патриции голос, далекий, родной, еле слышный сквозь вихрь и метель: «Дорогой мой, ты есть еще где-то? А я все вспоминаю апрель».

В новогоднюю ночь потеплело, а примерно спустя три недели холода с неба снова слетели – друг за другом упругие вьюги, заметаясь, упрямо хрипели, в их озлобленном замкнутом круге, возмущая убогие будни, зачинались большие дела: бастовали утробы заводов, несмотря на плохую погоду маршем шла молчаливо колонна, и, подброшенной в воздух колодой, в вьюжной мгле, в шельмовской подтасовке изменяя природу вещей, рассыпались листовки над ней. Как портянка, небосвод трепетал транспарантом, натянувшись на ржавый каркас, – выходил из дворов спозаранку исхудалый оборванный класс.

Выло холодом – сыро и валко, ртуть спускалась уже от нуля, и рыжевший газон было жалко, потому что продрогла земля. Цвет сгустился, стал грубым и мрачным, помешался коричневый с красным, и в толпе проступали ненастьем: Тельман в хроме, тюрьма Моабит, кто-то в коме и будто смердит, штурмовые отряды, прохожий на жида оказался похожим, отлетевшая к стоку галоша, он попался под руку, избит. Впрочем, это всего лишь гамбит – ветер рыщет повсюду, свистит, флюгер в ветре протяжно скрипит, и, весь в масле, увесистый люгер нагловато ладонь леденит: из ствола его, ноя и плача, оголтелая пуля летит – траектория пули развратной есть абсурдный бредовый каприз, на брусчатке, как медная сдача, пара маленьких стреляных гильз.

Обретение страшной потери мне мерещилось там, за горой, и, прождав еле-еле с неделю, я, ворвавшись в больничные двери, обнимал ее легкое тело, замирая, немея, не веря, что отсюда я больше ни с места, что теперь до конца только вместе, что теперь до конца – только с ней. Что пребудет со мной от тех дней? Торопились они чередой, облака над хрустальной грядой проходили как сонм кораблей, оставляя внизу тот последний наш кров – голубую скалу, ее белый чудесный покров, санаторий, на склоне висевший, в рафинаде веселых снегов.

И опять приближался апрель. По ночам иногда я делил с ней постель вдалеке, от какой-то вершины, как-то раз прошумела лавина и стихла. Я смотрел на нее: она мирно спала у меня на затекшем плече, полумрак, в отдаленном углу свет горел в ночнике – был подобен он тихой свече. Она вдруг шевельнулась во сне, в этой тающей розовой мгле одеяло, шурша, соскользнуло нечаянно на пол. «Что за чудо, – подумал я, – здесь и со мной, эта тонкая плавность коленей, эта линия тайны прелестной груди и лилейная матовость шеи. Ты должна умереть? Ты должна?» И казалось, что где-то все виделось, только стерлось, как в мареве, в памяти, в удалявшемся медленно времени – черно-белый экран, луч, дрожащий бесплотным знамением, аберрация странная зрения, постепенный уход в затемнение.

Затемненье – прощанье. Обет ли, ответ? Между нами и им сокращался просвет от минуты к минуте и день ото дня; фен со склона задул и стекала уныло шальная вода с тяжелевшей и слякотной крыши. Пат уже не вставала с постели, я все время был с ней: «Бедный мой, ты прости, ты не хочешь хотя бы немного пройтись? Как и я, ты здесь сделался пленник, мне бы так не хотелось с собой уносить от любви никаких сожалений». А затем, помолчав, она тронула мой цепеневший рукав: «И ведь, милый мой, знаешь, я мечтала ребенка родить от тебя, я хотела бы что-то оставить. Ты представь: это было бы славно и словно во сне – вдруг ребенок случайно прижмется к тебе, его взгляд будет точно как мой, и нежданно ты вспомнишь тогда обо мне, и покажется, что я с тобой».

Фен все дул – от него по ночам дребезжали оконные стекла, и от кручи, клубясь и танцуя под гул, нависая и блекло и мокло, караваном своим шли под горный уклон в ветре шквалистом низкие тучи. Помню вечер, один из последних, такой – чтоб доставить немного ей радости, я сквозь ветер призывы искал маяков на волнах у мерцавшего радио. Были шорох и треск, и Неаполь и Рим, и прорвался вдруг резкий и хриплый Берлин, Будапешт в первой нежной листве, расцветая как куст, источал чьюто скрипку, гитару и грусть, и летели слова из невидимых уст и тягуче качали, пьяня и любя: «Как могла б я прожить без тебя?»

А потом понеслось очень быстро, со дня на день быстрей и быстрей, и дыхание стало прерывистым: забытья молчаливое кружево предвещало последнюю стужу. Както раз забытье отпустило, Пат вернулась из плена видений, но лицо ее будто померкло и исполнилось тенью сомнений: «Уезжай, уезжай поскорее, то, что видишь ты здесь, то – не я, а что было – сгорело, рассеялось, и меня ты запомни другой, вспоминай ожидания лета, когда вместе мы были с тобой».

Наконец, вижу час перед дымным рассветом, лампа бьет, чьи-то тени на желтом паркете. Врач сказал мне: «Она умерла». – «Нет, – ответил я тупо и глухо, – она тут, она тут, она тут, ведь она продолжает сжимать и сжимать здесь, вот здесь мою руку». И с мольбою к ней: «Пат, слышишь, Пат!» Но ни звука. Лик спокоен был, тих и недвижим, проступил в нем торжественный лад, только пряди вокруг разметались, как волнистый и карий оклад. Я остался один, постепенно она остывала. Я ее причесал – молчаливо родные черты отчуждались, ветер стих за стеной – над блистающей горной грядой прояснялось: из-за туч, из-за круч, веселясь, вышло солнце, и сквозь щель в плотных шторах прорвался беззаботный и радостный луч. Я смотрел на него: налетевши на тень, он упорно внимания требовал, и бесстрастно за ним наступал новый день, и Патриции в нем уже не было.

Но она не исчезла: ее образ я после, мальчишкой, как эхо, встречал и в других мной зачитанных книжках, – в гибком жесте изысканной Брет в карнавале памплонской фиесты или в том, как из сумерек теста к моей смятой постели наклонялась тихонько Кэт Баркли, и я чувствовал губы ее, и все меркло. Или позже, на улице теплой, душистой и мнимой, где в пятне фонаря блеск пятна от бензина, пробегала по краешку сна зыбь той Зины: там сначала, отделяясь от линии мрака порога, чуть неверной и мятой, освещались ее торопливые ноги, и казалось – пробегают они по канату. На свиданиях тех в зацветании лета помню платье ее – ночи радужной цвета: чуть темнее стволов, чуть бледнее лица, серебристей панели свинца.

Где же комнаты смутных тех чтений? Они в памяти будто стекают, увядшие, все в призрачных тонах, с ветшалой кисеей на окнах, смотревших некогда в какой-то гнивший двор. Теперь он сгнил уж окончательно, заставлен хламом и удобрен собачьим выгулом, состарился и посерел, осунулся, усох и накренился всем своим составом. Врос в асфальт. Сегодня его шлифуют уже совсем другие каблуки и взгляды. И – ни единого знакомого лица, и ни знакомой блузки, взвевающейся ветром для просушки, ни звука, ни обрывка какой-нибудь тогдашней фразы, ни прежних запахов, – к тому же у меня так туго стало с обоняньем памяти на перемены года: допустим, на июньские флюиды клейкой липы после грозы или на прель апреля, хотя, возможно, главная причина таких исчезновений всего лишь в том, что ныне я уныл и редко выхожу без дел на праздный воздух.

Оглавление

Страница 7



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru