Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


БИБЛИОТЕКА ДЛЯ ДЕТСКОГО ЧТЕНИЯ

В зале заиграли музыканты, и дверь распахнулась. То, блестевшее сотнями огней, что подымалось к самому потолку, – ослепило меня. Помню, показалось мне, будто открылась дверь не в знакомую залу, а в царство волшебное, небывалое. Наконец, я разглядел, что поразившее меня есть не что иное, как дерево, утыканное свечками. Но от этого открытия очарование не проходило. Пораженный и восхищенный, ходил я около волшебного дерева. И матушка промолвила: «Каждый год будет возвращаться елка к тебе, потом к твоим детям и внукам».

С.Ауслендер. «Первая елка»

А зимой, после блеска реки, после зелени лета, листопадов лимонно-багровых и унылых осенних дождей, регулярно простуды вступали в права. Соль, марганец, йод – вот грубый старинный состав компонентов лекарства для горла. И действительно, этот бурый и мерзкий раствор, по местным законам лечебной истории, испокон помогал от ангин. У меня они в детстве обычно селились в середине зимы, и было любое глотанье слюны довольно болезненно, и ртутный столбец полз все выше под мышкой, блистая в горячем стекле, и книгу в своей милой и прежней руке мама в звук превращала у белой постели, и веяло еле как будто елеем сквозь медленный шелест страниц: там, в приходском приюте, под розговый свист кто-то шелком шептал: «Где ж ты, Оливер Твист, где ж ты, бедный мой Твист!»

Добротный коленкор из середины канувшего века был изумительно пахуч и темен зеленью английского сюртучного сукна. На книжной полке Диккенса тома, в него переплетенные, контрастно оттенялись цветными корешками отменных приключений, и чтенье Буссенара с Хоггардом, который брел своим отрядом по зноям желтой Африки к сокровищам царицы Савской, перемежалось с чтеньем Коллинза, где бриллиант, величиной с куриное яйцо, похищенный из храма в Кашемире, в чернильной звездной тьме высвечивал своим сияньем и лучами кошмары мрачных тайн и привидений в белом. Однако главной сластью для больного горла был горбоносый узкий Хольмс.

Ах, этот мой любимый горбоносый узкий Хольмс! Его бриаровая трубка еще слегка дымила, и в крапе толстой чашки чубука, сквозь сизый пепл мерцая, чуть жар еще алел. Насупротив, в углу, раскрытое бюро зияло чревом, и несколько дрожащий газ в плафоне матовом настенной лампы являл из чрева аккуратный инструмент – большую карту Лондона, тома «Британики» в потертой красной коже, на длинной медной ручке линзу и мельхиоровую плошку с канифолью для освежения скрипичного смычка.

Той комнаты, прокуренной голландским табаком, викторианский стиль не спорил с восточными коврами, тем более что в этой теплой раме, в узоре сумрачного ворса на полу, стоял серебряный поднос с кофейником, уподобленный зеркалу, то есть начищенный до блеска, и в блеске отражались честно: смокинг, хромовый штиблет с гамашей лайковой, опаловая запонка и белоснежное пике манишки – то бишь не лишний здесь, с ногою на ногу сидящий в кресле и только что вернувшийся из клуба Ватсон: он, убивая время, также в мягких креслах там болтал с друзьями, читал газету «Таймс» (в колонке происшествий сообщалось о беспорядках с бурами в Родезии, своим ландшафтом бурой, о драке полисменов с Дракулой бессмертным, вдруг оказавшемся в столице Альбиона, и страшной смерти сэра Баскервиля в своем имении, на тисовой аллее) и пригублял портвейн янтарный из тонкого стакана, пока за окнами, с небес, как будто бы из сизой рвани, шел мелкий дождь, и жадно грызла кость в тумане гримпенской трясины, на островке, увитом порыжелой тиной, у конуры огромная собака, фосфоресцируя во мраке глазами дикими и поминутно издавая жуткий, с всхрапом, вой, и кафедральный аналой в старинном девонширском храме от этого дрожал, но маме пора было идти на кухню, где подгорали гренки и из кастрюльки убегала пенка молока: оно инфекционную гортань смягчало, и простыня была тепла, мягка подушка, и снежно за окном – там все гадалось помраченье дня, закат багровый постепенно проступал, и на стекле заиндевелом алмазом алым леденел кристаллом цветок на серебристом стебле – как будто морозом из инея прорастала французская лилия.

Такой иней некогда в шаре прозрачном белел, покрывая дома из картона, шпиц маленькой кирхи, три елки, фонарь. Шар наполнен был липкой ленивой водой, и низ его вогнутой полости светился рождественским снегом, будто из катышков сахарной ваты; полагалось взболтать шар – тогда поднималась там вьюга, но потом вихрь сникал, и снег медленно падал на кирху, фонарь и дома из картона, и картонная дверь отворялась: Ганс и Гретель с коньками в руках выходили на улицу, и снег таял у них на румяных щеках, и подстриженный пудель, виляя помпоном на резвом хвосте, бежал по проезжей дороге – его звали Капи, а быть может, Зербино, – и худенький мальчик Реми пуделя этого очень, сам тоскуя, любил, когда с труппой бродячей Виталиса брел с тяжелою арфой на ношею сбитом плече, и струны гудели в ветрах, и поземка змеилась от города к городу (сирота без семьи, ах, мой бедный Реми, ах, Реми!).

В своем собственном детстве мне казалось: одиноким и словно покинутым, бледным был как будто б и я. Этот вкус одиночества на губах ощущался от самого края сознания, и чем дольше, тем больше, но особо – в томительной прелести ранних хвороб: обнаружилось чтото порочное в сердце, а потом, отпечатком на снимке рентгена, назревала угроза чахотки – темноватым пятном среди дымчато-серых тонов.

Меня в сосны забрали из дома тогда, в золотые целебные сосны, что росли от Москвы в отдаленье, на какой-то там сотой версте, все с тенями, в сугробах, прорезанных в клетку снеговыми траншеями: персонал санатория их упорно и плотно топтал и утаптывал, постоянно мигрируя то в пищеблок, гремящий котлами и ведрами, то в пилою визжащий хоздвор или к главному корпусу с застекленной высокой верандой и большими палатами в белых врачебных халатах, где палочки Коха витали, как моли. Там был швабрами вымыт больничный линолеум, и сквозь запахи хлорки, лекарств и столовской капусты иногда вдруг щемяще веяло цитрусом – это знак был того, что пронзительной сладостной вестью из дома посылка кому-то пришла с мандаринами.

Как ни странно, в этой зоне чахоточной был мой первый телесный контакт с существом инополым – абсолютно невинный, абсолютно бесчувственный: обезьянья игра двух детей малокровных, подражавших всего лишь своим своевольным и строгим врачам. Я не помню лица этой девочки и не помню, чтоб даже дружил с ней, но время от времени, на большой перемене (в каком же тогда я был классе – втором?) закрывались одни мы в каком-то чулане, и я понарошку ставил ей «градусник», расстегнув где-то пуговки и свой пальчик просунув под теплую нежную мышку ее, потом мы менялись ролями, и она становилась «врачом», а я – «пациентом», но уже минут через пять или десять упражнения наши, пугая, обрывал резким треском звонок, призывая всех в класс, поскольку в одном заточении совместно с тюремным режимом лечения обычная школа жила, называясь, как в сказке, – лесною.

Санаторий с высокой верандой был стар, еще царской постройки, и в комнате с партами, ее угол срезая, усердно топилась голландская печь: крупный кафель с латунною вьюшкою грелся, и на вьюшкиной ручке я помню висящую карту, цветную и с глянцем, – образ мира, распяленный плоско и надвое, на равновеликих два круга, и указка когда-то чуть с дрожью петляла на зеленых брегах Амазонки и скалистой гряде мыса Горн, и, крой континента ошивая пунктиром портновских стежков, круто вверх уходил Магеллановый путь в океанские синие дали, прерываясь прорехой на марлевом сгибе под протертой блестящей бумагой.

Когда-то в этих широтах, в сентябре, забирая ветра в паруса и с плеском шипучую пену волны рассекая, отошел из порта Сан-Сальвадор и взял курс на остров Фернандо да Норонха торговый корабль (вместимостью в сто двадцать тонн для товара и с остнасткой в полдюжины пушек), унося на борту Робинзона из Гулля, и уже далеко от Гвианы, с переломленной мачтой и пробитым бортом, этот чудный корабль был безжалостно бурей отброшен в юдоль никому не известного берега – все матросы погибли, и лишь Робинзон, чуть ума не лишившись от горя и счастья, жив остался, очнувшись под пальмой. Ночь прошла, и, раздевшись, он вплавь добрался на отмель, до разбитого мертвого судна; взобрался, плот на юте сварганил (стеньги, реи, обломок от мачты бревна), погрузил на него чьих-то три сундука и сложил в них припасы: рис, тяжелые головы твердого сыру, пару ящиков вин, шесть галлонов арака и рома, две пилы, молоток и топор, два ружья, пистолеты, десяток мушкетов, и пули, и порох, парусину, канаты и гвозди, и стальные три лома, чью-то шляпу, бушлат, сухари и бечевку, снова порох в дубовом и крепком бочонке (перенес он его, как родного ребенка), три бритвы, ножи, снова стеньги и, не зная зачем, прихватил капитанские деньги, усмехнувшись на эти пустые теперь уж обманки: серебро грубоватой бразильской чеканки (вместо этих друзей лучше он отыскал бы еще сухарей) и блеснувших, как солнце в окне спозаранку, россыпь желтых британских гиней.

А на карте чем дальше, тем больше синело – было много округлых морей, в их глубинах загадочно, немо, управляемый гением Немо, иногда отдыхая на иле, неприкаянно брел «Наутилус», а за ним, будто сном о Ясоне, по индиго несло «Аризону», и, с букетом белеющих роз, на корме ее тонко чертился силуэт стройной Зои Монроз. Но внизу и вверху моря резко седели – как предвестники смертной беды громоздились торосы и льды, выли вьюги в своей снеговой эйфории, и корабль уж другой, профиль шхуны «Святая Мария», искупая скитальчества грех, раскололся, морозом сжимаясь, как весь в инее тонкий орех. Полынью без следа затянуло, снег укрыл своим саваном всех, впрочем, жизнь где-то снова вставала, не бывает у жизни прорех – через длинные сложные годы, через множество каверз, помех (и забылось, возможно, то горе), но однажды отважный Григорьев, упакованный в летчицкий мех, воскрыленный, упрямый, влюбленный, презирая опасность как вздор, долетел до скитальцев стоянки и нашел там со шхуны багор. Его компас был строго на север, с высоты он не видел мой бор, только руки в перчатках лежали на уверенном твердом штурвале и приборы тихонько мерцали, силясь что-то сказать о той детской печали, которую буду я помнить всегда: вот оранжевый зимний закат и какой-то бревенчатый дом, вот сугробы и сосны, чьи темные синие главы шумят далеко, в холодном вечернем пространстве – громадном, надменном и меркнущем молча, но сферу его прорезает утробный и с дрожью угасающий стон самолета. Самолет одинокий и ужасно далек, хотя змеем воздушным он связан, будто длинною нитью, с такой же утробной дрожащей тоской и во мне, с ее совершенством, с той усталостью гланд, когда они помогают слишком долго держать непреклонный в своем постоянстве рыдательный спазм, почти сладострастный, что только возможно, наверное, в детстве (ах, мой Крузо, мой Немо, ах, прекрасная Зоя Монроз!).

Забирали меня из этой больницы – не вылечив, и по тамошним меркам досрочно: всего лишь, наверное, дней через сто, которые ныне мне кажутся вечностью. Что я помню оттуда? Помню белый «родительский день» и свиданий белесую комнату: в ней жил фикус разлапистый и стояли жесткие стулья вдоль стен, на которых с гостинцами примостились родители, и от этих свиданий почему-то я снова помню бедное горло свое, как его напрягаю последними силами, и когда иссякают они, нахожу я причину зачем-то вернуться в палату, на деле ж – поплакать; и при возвращении к фикусу снова терплю, выдавая, однако, себя воспаленными веками, худобой и смертельною бледностью, не на шутку внушая тревогу своим, подтвержденную позже врачебным доносом, что сынок ваш совсем, мол, не кушает, каждый раз отстраняя тарелку с омлето-котлетой и даже компот, его рвет от него, потому что скучает по дому. Но запомнил и радость (ее называют обычно нечаянной), когда кто-то из деток однажды, углядев за окном оживление, с болью, с неприкрытой и звонкою завистью крикнул во время урока: «За тобою приехали!» И, боясь – не отпустят, и, боясь – передумают, я в пустую палату вбежал и, дрожа, торопился в дорогу, как воскресший покойник из морга, собирая под узенькой койкой то, салютом скакавшее бойко, из гостинца цветное драже. 

Что осталось от этого мальчика? На туманной и зубчатой карточке, кем-то щелкнутой ярко, на счастье, но теперь пожелтевшей, надломленной и старевшей в альбоме так долго, вижу окна открытого морга, часть веранды той детской тюрьмы, будто смазанной в линзе слезы посреди снеговой пустоты униброма, и у карточки зубчатой кромки улыбнулся фотографу кротко мой веселый и легкий отец: под сосулькой, которая капает, он в двубортном стоит своем драпе и не знает пока о том страхе, что догонит под именем рака и зарежет его под конец. А сейчас, ожидая меня, он смеется, мой легкий отец, – а над ним, на веранде, будто бледный прозрачный венец, утепленный в ушанку, цигейку, в бабий серый платок, что наперсно по шубе идет, как на флаге андреевский крест, проплываю не в фокусе я, глядя, будто с кормы корабля, на теперь уж седого себя – не мигая, в упор и серьезно, словно видя насквозь, что белесы будут зим вековые заносы, что гноиться придется занозам и что кратко цветенье мимозы в предстоящем унынье времен.

Помню шашки «победы» чуть косо, завелась она быстро и просто и, проехав по просеке в соснах, понеслась колобком по шоссе, и Москва не была за горами, а потом дом явился и мама, и пахнуло ее пирогами, сдобной плюшкой, глазурью, ванилью и душистым постельным бельем; я, похоже, что ожил, но вскоре, как всегда, навалились ангины, пробки гноя в разинутом зеве посредине метущей зимы, и было любое глотанье слюны довольно болезненно до конца февраля, и с большой осторожн остью в марте я был пущен во двор – подышать.

По утрам двор был пуст и тосклив, помню (снова как будто бы косо) в одно утро тягучий прилив – океанскую грозную массу, и тяжелую ртуть, и свинцовую сизую краску, гул далекий, какие-то смертные маски за кирпичным забором двора, за стеною застывших домов; переулки закрыты кольцом оцепления, не пускали к дырявой трубе даже в ватнике слесаря – в то число хоронили великого кесаря, и в движенье сплошном человечьего мессива вся держава стенала по утраченной мощи и славе и под стягами алыми с черной каймой продвигалась, скорбя и в рыданиях морщась, приложиться к нетленным мощам.

Во дворе одичалом мы с отцом на острожной прогулке молчали, он был сер, осторожен и строг, и когда, возвещая печали, вдруг раздался прощальный гудок всех огромных заводов и фабрик – шапку снял, и я в холоде абрис видел зыбкий его головы. Я спросил его дома о шапке: «Ты зачем, простудиться ведь мог?» Он ответил мне очень уж странно: «Я и вправду немного продрог, ну, а ты не шуми в ресторане, слишком мал, дорогой демагог, и вообще, не рискуй понапрасну, когда что-нибудь ставишь на кон, во дворе слишком мало пространства, меня видеть могли из окон».

Но и в будни обычные по утрам двор был пуст и тосклив – все дети страны необъятной учились по школам, зажатые в партах, втыкая в чернила стальные обломки замызганных перьев, ставя кляксы повсюду, фиолетовой дрянью в стараньях мазюкая блеклые длани и глядя, как зэки, на тусклые окна, за которыми реяли росчерки веток; на ветках качались вороны, а внизу, чуть сутулясь в ознобах, прохожие шаркали шатко калошами, в кошелках неся на унылый обед землистый картофель, морковку и черную свеклу, хвост скользкой и сизой трески, и пробка из сумки торчала бутыли с желтевшей растительной мутью для винегрета родимого, а может, для жарки хвоста. Впрочем, скучно было смотреть на колыхание мути в бутыли, на раскисшие хляби, на багровые раны небесные, и тогда любопытный зрачок трусовато косился на ту, что сидела на первом ряду (черный фартук и в светлых кружавчиках шея, и тонкая щиколка), и под парту ее, где время от времени щелкала сменная туфелька, обнажая на узенькой пятке розоватую дырочку и шевеленье на ножке маленьких пальчиков в бумазейном убогом чулке, от чего так хотелось косящему школьнику подползти, как собачке, под парту к той стоптанной туфельке и тронуть, как будто случайно, желанную дырочку.

Возможно, она же, та девочка, но в давних и полузабытых мирах, была дочерью с горя иссохшей Фантины, отдавшей родное дитя на поруки дурного семейства, хозяев трактира; Тенардье – так их, кажется, звали – все мучали бедную кроху на грязной тяжелой работе, как золушку, и ночами с дубовой бадьей посылали в сумрак леса, к ручью за холодной водой – напоить было надобно в стойле усталую лошадь торговца проезжего, он в харчевне сидел, разомлев отупело в тепле, и на грубом столе перед ним, снято с вертела, чуть дымилось баранье ребро и темнело прокисшим гранатом вино, а на улице черной поднимался звездою сочельник, лес, корявый и мрачный, продувал сырым страхом, и на скользкой тропинке к ручью разъезжались разбитые крохины сабо, и бадья с ледяною хрустящей водой была так тяжела и полна, что от мелких и быстрых шагов, обжигая, плескалась на дырявое ветхое платьице.

Впрочем, девочкой этой могла быть не только Козетта, что, бедняжка, спешила по темной петлистой тропе, а Ребекка в глухом лабиринте пещеры: заблудившись, с чуть мигавшим сальным огарком свечи в дрожащем своем кулачке, она робко, наощупь ступала, и неверно свеча вырывала то морщины гранита, то Сойера Тома в помятой воскресной одежке (суконная грязная курточка, разорванный плис панталонов, перепуганный глаз) – по камням Том пытался карабкаться вверх, где как будто мерещился выход: проблеск неба в щели между скал, за которой мелькнула веселая ласточка (ах, Козетта моя, ах, Ребекка, ах, желанная девочка с дырочкой на жалком своем и застиранном хлопчатобумажном чулке!).

Наконец весна навалила капелью вовсю, и в период блиставшей капели, что радостно брызгала с крыш, я поправился полностью и гулял после школы уже без присмотра, один и подолгу. Где же серый тот снег? От него в подворотнях остались проталины, и оттуда что вытечет, то известно давно: вот отсюда будет сочиться чистейшая ясность, оттуда – мутная дрянь с бензиновым радужным кругом, и в каком-то затоне сольются они – и муть просветлеет, и радужный круг пропадет, и только кораблик из щепки, накренившись, бочком проплывет в быстротечных проливах, кружась и шлюзуясь. На прохожих исчезли тяжелые шубы, и хотя под ногами еще шоколадная грязь – стали розовы носики девушек и обновы на них хороши в виде легких береток и тонких прохладных пальтишек, перешитых, возможно, не раз, из родительских старых прикрас, но теперь уж по моде последнего рижского кроя – в инженерных чертежных замерах он начинкой вкреплен был, как вкладыш, в захватанный пухлый журнал.

А потом, по мере тепления солнца, беретки и ботики постепенно стали сменяться на босоножки и лодочки, цветы крепдешина и ситца (в них манили тенями бесплотные стройные ноги), и в нашей квартире, для мойки и лоска, вскрывать стали окна: с трудом – и зимняя вата, как скатка солдата, упала замедленно на пол, и сереньким пухом порхнула туда же засохшая муха, и дунуло в комнату ясным и синим, и только портьера лениво, слегка шевелилась по ласковой милости ветра, и в мыльной водице, отжавши тряпицу, – раму вымыла мама.

Тот отворенный двор в окне к осколку неба вздымался, несколько облезло, колодцем из домов, возросших тут в прекрасную эпоху, теперь же уплотненных в коммуналках разнообразными жильцами, знакомыми от самого рожденья, и с морозной зимы, после тали апреля, он открытою майскою радостью грохнул в литавры, и лавры его были в радостном мареве: так в бане когда-то визжали грудастые Марфы и Мавры, гремели нахально железные шайки и гайки, и где-то внизу, как отчаянный, вдруг закричал грузовик, и у бака помойного грохнула крышка, и звенело стекло от удара шального мяча, и с гортанной натугой, предлагая услуги, согбенно тащивший котомку старья, муллой пел в халате татарин об удачных продажах любого тряпья – его день был на редкость удачен, ведь в котомке помимо старья абсолютно нежданно лежали две из шелка персидские шали и горжетка из меха песца. Их забрал он за сущий бесценок: мальчик глупый, с разбитой коленкой, с выраженьем серьезным лица (ведь не шутки, прошел уже месяц как чекисты забрали отца, а красавица мачеха в Сочи, подведя свои карие очи, обнимается с танго все ночи), так вот он, молодой дуралей, растранжирив последние деньги, продал мечехи чудные вещи за каких-то там пару рублей. А еще голубую чашку. Он в шкафу отыскал ее, в ящике, эту хрупкую память о мамочке, но теперь ему будто до лампочки, – так решалась судьба барабанщика.

А в это время воздух постепенно цепенел и грелся, май уходил, и знали верно, что надо запасти консервов, и банки закупались с мясной тушенкой, и макароны ломкие, пакеты с крупами и хлеба кирпичи – на дни, по крайней мере, первые. Пора было опять на дачу, как помню, этим летом в Бронницы, и кузов заскорузлый открытого грузовика с отстегнутым бортом укладывался изнутри всей этой снедью, и парою видавших виды венских стульев, и парой табуретов, и шаткой оттоманкой, набором вилок, ложек и кастрюль, и керосинкой – везли с собой весь скарб для дачного житья, где окна выходили в палисад, и в солнечные пятна, и в зреющие георгины с мальвами, и в светлые березы – почти как на картине дивной у странного, по небесам летящего еврея, кайфующего от своих полетов не меньше, чем Мересьев, которому все снилось ночью в госпитале гнойном, что ноги его крепки и сильны и он, пропеллер отключив, в свистящей тишине, в кабине своего биплана, без ведома врачей, парит, планируя над кучевыми облаками, над зеленью родных лесов, пока не наступало сумрачное утро, йод и бинты, и перевязки двух культей, и новая надежда на повторение воздушных снов, полетов легкокрылых, чья птичья тень скользила высоко, над пригоршней пестрой каких-то дачных крыш, своей прохладой накрывая лопухи в кюветах и подгнившие заборы.

Но путь до этих, теперь совсем уж не далеких Бронниц, казалось, был тогда не близок, и вначале, при выезде из нашего двора грузовика, горой возросшего, с покатым милым рылом (тот укороченный, но явный отзвук «студебеккера» – американского трехосного красавца, времен войны, «катюш» и «ППШ», стальных противотанковых ежей на поясе Москвы со стороны Волоколамска), прогромыхала эхом над тюками раскатистая акустическая сфера подворотни – тот вход в родную гавань и выход из нее, – и после будто компас свою стрелку развернул, и покосился переулок, и нас подбросило, слегка и весело, потом пошли высокие и гулкие громады улиц, и город, лязгая, сигналя светофорами, стал постепенно отставать, виляя и кренясь по борту самоходного рыдвана, и под истерику его мотора пляска эта продолжалась до железного моста: под ним, внизу, пересекая наш предопределенный азимут, состав змеей прополз товарный цвета грязной охры, и тендер был заполнен антрацитом, и гарью дунуло, и свистнуло белесым паром, и на округлом лбу копченого и длинного котла промчалась темно-красная звезда, и следом, за мостом под колесом поехало щербатое шоссе – оно мелькало мимо какими-то поселками и дальними холмами, гречихой, прелестным клевером, еще не порыжелой ржицей, полями в ярких желтых точках одуванчиков, цветков куриной слепоты, как будто бы ослепшей под просверками солнца сквозь кудреватое вздыманье ватных облаков, – и где-то вдруг, нежданно толкануло тормозами: подпрыгнули и звякнули коробки и узлы, и горбоносым грузовичьим рылом свершился поворот в проселок влажный, весь в тенях заборов, из-за которых вовсю уж лиловела гроздьями махровая сирень и белым флердоранжем царили ветки райских яблонь, дающих лилипутские плоды для сладкого варенья, и слева, блеском неба, отворилась опушка леса и одичалый прудик – его рябое зеркало короновали, как ножами, камыш и острая осока.

Потом, в том дачном заточенье, прогулки частые у прудика были слегка печальны – я видел на его брегах скользящего ужа, улиток на листе осоки, и где-то чуть поближе к августу над ним, блестя, уже дрожала голубая стрекоза, а в маленькой лагуне, заросшей желтыми кувшинками, тонула медленно, сочась зеленоватою водой сквозь щели, полугнилая плоскодонка, прикованная к ржавой свае ржавой цепью, на нос ее садились пос тоянно то дышащий павлиний глаз, то траурница, то, хвостовым пером качая, трясогузка, а на песчаной отмели, наискосок, в кулисах камышей какая-то босая нимфа одиноко, после прохладного купанья, свидетеля не видя, в накинутом на плечи сарафане, переступала загорелыми ногами, пытаясь мокрый снять с себя купальник, и в некое мгновение в цветистом декольте, на нежной и сметанной белизне мелькнули ее твердые лиловые сосцы.

То лето вообще прошло под знаком местного сатира – обычно он таился между зачитанных страниц уже подросших, повзрослевших книг, которые после обеда, валяясь на звенящей оттоманке, я изучал, выискивая, морща прыщеватый лоб, отдельные и откровенные картины: то босоного возлежащую на оттоманке разрумяненную Трильби и рядом, на ковре, упавший с розоватой ножки ее потрепанный сафьянный башмачок (она была натурщица, и с ножки этой, одев ее в блестящие браслеты, художники в своих сюжетах изображали тонкой колонковой кистью Венерину прекрасную стопу, в своих стараниях отчаянно постичь пытаясь рецепты дивной карамели известнейшего виртуоза Кабанеля); то Женни и Жака, их белых тел сплетения на сбитых простынях разобранной постели у дю Гара, в саге о Тибо; то груди, наглые в своем призыве, тяжелые и молодые, – Эмилия (возможно, ошибаюсь в имени) при всех их обнажила в строках Моравиа для красного орущего младенца, и струйка тонкая молозива, белесо и бессовестно, стекала по атласной и набухшей плоти их; то, как дразнила во дворе тюрьмы мадридской заключенных (автор позабыт) жена начальника тюрьмы, и, чтоб как будто бы поправить гребень в волосах, бликующих клылом вороньим, она приподнимала руки над корсажем, и узники, примкнув к решеткам глазом, всё пялились на звезды черные ее подмышек.

Те книжки в Бронницах, кто ж их туда доставил? Наверное, доставили мы сами, хотя они мои томили чресла, но день слепил, был жарок, и честно в чреслах я гасил огарок и, исполняя перед мамой долг («Смотри, какое лето, а ты все в духоте читаешь, мой сынок!»), шел к прудику, в марево – искупаться, в прохладе поправиться у зацветшей и мутной водицы. Там, в траве, в петушках-или-курочках, у разболтанных брошенных великов загорали ребята, сквозь вьюнки и репейники наблюдая девчонок, сидящих поодаль, на желтевшей проплешине, и их смуглые острые плечики красным солнышком были помечены, облупившись от зноя, – они скинули пыльные тапочки, на ногах растопырили пальчики и о чем-то болтали; но увидел я вдруг побледневшую маму, она руку у горла держала, запыхалась, тропинкой бежала сообщить невозможную весть: прошлой ночью, от слабого сердца, умер дядя любимый, наш родственник, – надо ехать в Москву, его хоронить и прощаться.

На старом кладбище, заросшем и уютном (теперь там не хоронят, а может, даже срыто), вокруг могил цветущих витали пчелы, сосредоточенно танцуя над источением нектара совсем неподалеку от разрытой свежей ямы, к которой по дорожке на металлических дрожащих дрожках подкатили гроб, обшитый рюшем с траурной каймой. Мой дядька, как предмет чужой, лежал в нем восковой, но с легкой синевой на скулах, побритый в морге, втянув (и будто бы чему-то удивляясь) свою главу в приподнятые плечи выходного пиджака, и ногти потемнели лиловато на его руках, – они как будто стали меньше, чем обычно, и были аккуратно сложены над пестрым покрывалом из гвоздик, пионов, чуть увялых роз, которые вдова с поджатыми губами все поправляла, как садовник, что по законам смертной красоты пытается облагородить свою клумбу. Потом немногие родные последним и безвкусным поцелуем, для вековой проформы, по очереди прикасались к обмытому покойницкому лбу, но, помню, я тогда почти до дурноты страшился этой процедуры пресной и безмолвной ласки, и ствол корявый клейкой липы меня в тот час укрыл, да так, что, кажется, никто не видел и края рукава моей застиранной ковбойки.

Могильщики тем временем заколотили глухо гвозди, продели лямки: «Берем», – сказал один из них, и гроб, как клад, опущен был в прямоугольную отверзость почвы, и ловкие лопаты быстро закидали яму и воздвигли рыжий холм, и рубчатая длань, как и положено, была протянута для поминальной взятки, которой показалось мало. «Подкинуть бы», – сказал могильщик; отец мой вынул кошелек, и дело было сделано, и где-то в вышине промчалась темно-синей птицы тень. И дело было сделано. И стало вдруг легко, и вдруг из-за барашков белых вышло солнце, и с легкостью завелся катафалк, донесший гроб в сей сад, – теперь же отвозящий вдову и сына, родных и свояков усопшего обратно в град, и по пути из сада многие во чреве катафалка разговорились о своих делах, но только не о смерти.

Потом в осиротевшем доме, особо прибранном к проголодавшимся гостям, уже был стол накрыт крахмальной скатертью и выходным сервизом, и старыми приборами из мельхиора, водкой, и в чистом хрустале краснел хороший марочный портвейн – для женщин. И тут же маленькая очередь образовалась к санузлу, в нем руки бойко мылились после кладбищенской земли, которую горстями при прощанье побросали в яму, засыпая деревянный ящик, где тихо и одеревенело теперь обмытое лежало тело, еще дышавшее три дня назад и будто б полное еще воспоминаний о своей однообразной жизни, в которой радость главная была – собрание букинистических томов в резном, с великолепными грифонами, отполированными мрачным дубом на филенках, шкапу, стоявшем веско у окна; там в потаенном и пахучем прежним переплетом чреве, кроме златых затылков старой кожи: Брокгауза – Ефрона, Грабаря, и Ратцеля, и Мутера, и Брэма, уставленных на толстых полках в двойственной шеренге, – было также много детских книг, прикупленных когда-то для дорогого маменьки сынка, теперь уж взрослого у мамы сына – врача с усами, чуть равнодушного на тех былых поминках, который, впрочем, ныне давно уж мертв и сам. И шкап, наверно, развалился (хотя был очень прочным), а может, оказался кому-то продан, и кто-то, совсем уж из другой породы, хранит в нем бог весть что, но знаю точно: там некогда фантазии таились про удивительного графа Монте-Кристо, бежавшего из замка Иф; про всадника без головы, который, как мираж, вдруг возникал пугавшей тенью на горизонте бесконечных прерий, простертых под оранжевой обложкой с черной пальмой; и рядом, будто бы средневековым садом, листы страниц (шотландские зеленые холмы, леса, шотландские, с волынками, отряды, и крепостная мощная стена, и колкие шипами розы у стены, в тени цветущие) шептали про Айвенго, ветер и, пущенную звонкой тетивой, летящую его стрелу; и Маргарет прелестную, возлюбленную кемто; и узкую голубоглазую Брангвейну – царевну, что по топкому берегу призраком зыбким проходит, тревожа цветы земляники босыми ступнями нежнейшими и шлейфом тяжелой парчовой камизы. Для чтений эти изумительные книжки подчас перепадали мне (для изумлений в новом январе) под самый Новый год, когда был стол накрыт, как и тем летом, давно уж умершим на умерших поминках, – но только там, в зиме, в счастливом и синеющим окне, так ожидающем грядущего числа, двух стрелок часовых, сошедшихся в единой вертикали вверх, шел крупный снег, и наметало так, что по карнизу у стекла вздымалась белая гряда и дверь подъезда во дворе, которую, входя, открыть пытались, в сугробе застревала со скрипучей мукой.

А в доме теплом, в те волшебные минуты как будто бы помазанном елеем, замешенные еле-еле с уже исчезнувшими запахами дивной новогодней снеди, слегка витали «Красная Москва», сильнее – воздух свежей ели: она была украшена мерцанием огней, соцветием сверкающих шаров, серебряным дождем и еще прежними игрушками из твердой ваты, облитой слюдяной глазурью: козленок, преисполненный во взгляде дурью, и крапчатый жираф с высокой шеей бурой скрывались скромно в хвойной чаще, тушуясь в пестряди раскрашенных гуашью пустых яиц, – вначале их содержимое сосредоточенным шприцом с предосторожностями удалялось из незаметного отверстия в тончайшей скорлупе, и, будто бы рассматриваясь в лупу, они любовно превращались тонкой кистью в чудесных персонажей, рожденных словно детской чарой, и дядя мой совсем недаром расписывал смешного янычара в феске (воссозданного яркой фреской), пирата одноглазого и с бородавкой на кривом носу и – плохо видного сквозь иглы ели, в тени свисающего дромадера, – усатого косого гренадера в высоком кивере времен сражений под Бородино.

Потом, уже после курантов, салата с крабами и жаркого гуся, стальною рукоятью заводился патефон, и козинское танго, и танго аргентинское в послеполуночной великолепной хмари (кларнет, аккордеон, гавайская гитара) в душе необъяснимую истому вызывали, и все казалось мне, как будто в дреме, что в комнату из синего окна бросает взгляд затравленный ребенок, возможно, бедный Твист, сбежавший из холодного приюта, где в бакенбардах рыжих толстый бидл грозил голодным детям тростью, словно объеденной бараньей костью, или озябшая Козетта в дырявую все кутается шаль и призрачным туманом своего дыханья отогревает слабенькие пальцы, между сараев притулившись, поглядывая снизу вверх на наш этаж, на наше изукрашенное древо, или детеныш где-то рядом с поленницей индевелых дров присел недвижно, к смерти приобщен, и сделался совсем суров, с остановившимся остывшим сердцем, сейчас и царственно водящий хоровод на елке у Христа в лучистом свете того света, где все блестит, сияет и кружит, и куколки летают, и он сам летит на руки прямо к маме (ах, мама, мама, теперь тебе уже не нужно мыть открытую в весенний двор оконную большую раму!).

Новый год заступал. Относительно рано (оттого, может быть, что тогда я был маленький), где-то около двух, мне уже надевали в батарее нагретые валенки, а отец, с прибауткой и пьяненький, окунуться пытался в калоши: мы домой отплывали – от наряженной ели в завихренья седые метели, торопясь на последний промерзлый и валкий автобус – это нам удавалось, дверь гармонью осипшей с трудом закрывалась, и, идя против ветра с Якиманки в Дегтярный, метр за метром вздымая и маясь, та машина, я помню, совсем изрыдалась, забираясь с натугой во вьюге на горбатый и каменный мост. И сквозь иней хоть что-то увидеть стараясь, на кристаллы ослепших окон я усердно дышал; наконец, тем стараньям являлся законный венец – поначалу темнеть начинал леденец скользким мутным алмазом; моему повинуясь заказу, его круг плавно, медленно таял, открывал любопытному глазу бархат купола черного рая, а внизу – стыло, мертво, устало под мостом широко пролегала в белом панцире, молча, река. Но, дорогу ее осеняя, в бездне бархата черного рая, словно льдинки на оке у Кая, россыпь мелких брильянтов блистала, и, эпохи своей монограммы, драгоценные броши во мраке, в небесах, из рубинов, сияли – все в багровых лучах пентаграммы. Я их видел воочью и после, но на тряском сиденье той ночью, даже с помощью радостной мамы, не смогли мы все счесть пентаграммы: их было множество, им будто не было числа, тем более что прорубь в инее дыханьем отогретого стекла, с секунды до секунды застывая, необратимо делалась уже совсем мала.

Оглавление

Страница 5



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru