Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


СМЕРТЬ ВИТГЕНШТЕЙНА

Сегодня вечером я долго разговаривала с Хайнрихом Сайн-Витгенштейном, которого отозвали из России, чтобы оборонять Берлин. На его счету уже шестьдесят три сбитых вражеских бомбардировщика; по своим боевым успехам он второй в Германии ночной летчик-истребитель. Но из-за того, что он князь и не разделяет их идеологии (он потомок знаменитого русского фельдмаршала эпохи наполеоновских войн), власти не дают ему ходу и его подвиги замалчиваются.

Кн. Мария Васильчикова. «Берлинский дневник. 1940–1945»

И все же сказать, что не было вовсе, – нельзя. Откуда ж берутся тогда дубликаты исчезнувших дней, привидения тел, облаков и деревьев, их контуров, светотеней и объемов, когда в темной комнате, освещенной лишь красною лампочкой, погружаем мы в плошку с особым раствором лист плотной фотобумаги с поливом тончайшей эмульсии, похожей топленым оттенком на млечную гладь, где вдруг в проявителе возникать начинают какие-то блеклые листья, цветы, и зыбкие тени людей и событий, и сумрачный отсвет забытых пространств, что брезжит как некий мираж утерянной жизни, сквозь обморок свой проступающей вновь.

Возможно, именно так, оставляя степенно черты драгоценного лика, проступали когда-то аминокислоты Христа на белом дамаске, покрывшем пречистое мертвое тело, которое (гвозди клещами отъяв) опусти ли на камень с перекрестья бревна, летящего косо под рокот грозы и всполохи огненных стрел в том сизом небесном дожде, чем-то похожем на хаос пунктиров, что сопутствует всякой старенькой фильмовой ленте, прошедшей бессчетно своим целлулоидом сквозь зубцы шестеренок, салазок стальных и нервную пляску петель в аппарате, дающем мигающий луч, устремленный дрожащею пылью на белый экран, где с небес, как китайская тень, стремительно падал в разбросе ошметков металла князь Витгенштейн, наконец-то подстреленный влет, на полном газу, что он дал своему «мессершмитту», взмывая свечой по сигналу тревоги, в том сорвавшись, в чем был с дипломатами на каком-то приеме, – тонком бостоновом смокинге, белой крахмальной манишке и шелковой бабочке, что немного кренилась у самого горла.

Итак, в ослепительном свете холодного солнца, в бездонном пространстве, где высоты густятся уже фиолетом, на борту неприятеля, взведенный пружиной, обтюратор вращался будто аэровинт – открывая дискретно, на доли секунды, это небо серебряным зернам, сотворявшим, чернея, по правилам зеркала, видение боя, что потом промелькнет в кинохронике: пулеметные трассы, и разлом фюзеляжа, и обломки хвоста и крыла, и обломки пропеллера, и паденье каких-то горящих кусков, и какую-то точку, отлетевшую прочь от кабины по кривой траектории, развевая в кошмарном стремленье к земле – словно шлейф беззаконной кометы – свистящий атлас, становящийся вскоре спасительным куполом.

Вероятно, эта точка и был Витгенштейн – ас люфтваффе, австриец и правнук фельдмаршала, который в эпоху войны с Бонапартом командовал армией и дошел до Парижа, а после кончины Кутузова и вовсе сделался вместо него головой всех войск Александра прекрасного, чей образ побед до сих пор со столпа осеняет булыжную площадь, – похожий на тело воздушной машины, вдруг взмывшей над Зимним дворцом, очерк креста, летящего косо в деснице у ангела в том сизом небесном дожде, что как морок витает нередко над этим дворцом и Невой, по которой когда-то шли корабли с парусами и стройными мачтами, и одна из них (в соответствии точном с идеей оснастки) была мачта с названьем бугшприт – указуя фарватер, он, опять же, крестом (и звякала якоря ржавая цепь на форштевне, и скрипели шпангоуты) парил всегда впереди над рябыми свинцовыми водами, почти брея туманов клоки.

Те воды текут через город усталый с бурым цветом лица и тремя именами, но любое из них потеряло теперь свою суть и смущает сознанье, как тот псевдоним, что заносится в паспорт для сокрытия прошлого. Знакомство мое с этим городом бурым случилось зимой, под звуки сладчайшие тенора Марио Ланца – он пел «Be my love» и в конце своей фильмы цветной (где был знаменитым Карузо), в кинотеатре «Титан», закружился в том медленном свадебном вальсе, – красивый брюнет в прекрасно пошитом костюме, блестя иссиня бриолином и с белой гвоздикой в петлице, в объятьях с прелестной невестой по имени Хеппи – ее исполняла в алом шелковом платье Энн Блит, чьи изящные пальцы с окончаньями тонкими алого лоска невесомо лежали на сильном плече у Карузо, в тот синий декабрь всякий раз на экране с улыбкой берущего славу и конфетное счастье. И яркие очи Энн Блит миловидной, обращенные время от времени в зрительный зал, освещая любовь, так призывно сияли.

Потом, уже взрослым, я не раз ловил этот взгляд из унылой толпы, как дядя поддатый в метро ловит взгляд чудесной соседки, сидящей напротив, – среди Леонардовых рож он видит как будто сквозь ржавую, битую градами рожь голубой василек и, пьяница, думает: «Я ей точно понравился». Но соседка (эх, Блит!) вдруг встает и спокойно из кадра выходит, как таянья промельк, как с экрана исчезнувший блик, на ворвав шейся в ярости станции.

Правда, некогда были и тихие станции, и вагон допотопный, чуть скрипя переборками, вместе с поездом медленно ход замедлял и со вздохом усталым, с последним толчком, многоточием резкого взвизга своих тормозов, замирал на перроне ночном и безлюдном, освещенном убогим фасадом вокзала и желтеющим в мареве реющей мороси одиноким худым фонарем. Остановка. Из Москвы треть дороги до русской Пальмиры с полусгнившим державным венцом – до нее еще ночь, я так мал, расстоянье почти что с полмира, я покрою его уже бледным юнцом. А теперь мы всего лишь приехали в бывшую Тверь: проводник с полинялым и мятым лицом открывает железную дверь.

Мне от силы лет десять, тонко помню: платформа пустынна и на небе светящийся месяц. Нас – поклажу, и мать, и меня – с прибауткой встречает родня: моя добрая тетка Варвара, в мрачноватые те времена командира семьи и полка терпеливый и друг, и жена, и ее не волнует пока, что дорога прокатится дальше, и на Охте (хоть охай, хоть ахай) от болезней умрет – генеральшей. Но до этого долго еще, и в тот раз мы неделю гостим у нее в офицерской казенной квартире, и в высоком и узком сортире, в сумке с вышитой крестиком лирой, с расстоянья не только полмира, но мира, в чуть неровных газетных обрывах, аккуратно подложенных в ряд, сообщения ТАССа лежат: победила Корея, где-то падают бомбы, вот взрывы, гоминьдан обнаглел, янки всем угрожают, Будапешт в мятеже, хоть и брат, и предатели хуже чем вирус, но там русские танки стоят.

А в гостиной мерцал темным блеском паркет, громоздился, как кирха, дубовый буфет, на столе – восковые цветы, чуть левей – оттоманка и над ней – из какого-то взятого замка привезенный немецкий трофей: перекрестие двух палашей, и, как нота короткая соль, как точенная блеском фасоль, тот старинный двуствольный пистоль на стене, на ворсистом узорном ковре: вороненая сталь на малине – в замечательном граде Калинине.

Из Москвы был прихвачен с собой пластилин – я слепил из него истребитель «Ла-5», время сразу же двинулось вспять, и война заиграла опять. Я летал там над этим натертым паркетом: он был выложен в шахмат, то светлей, то темнее местами, и казалось – плыву над полями, лесами, над обрывами, реками, рвами, над фашистов убитых крестами и стоящими насмерть частями, защищавшими черный Берлин. От волненья в руке пластилин горячел, размягчался, фюзеляж с отпечатками маленьких пальцев покривился слегка, но терпел, и мотор не трудился, а пел в ожидании скорого боя – он был близок уже: с нарастающим воем из-под солнца, со взблесками крыл, как в атаке оса, управляемый асом из асов, «мессершмитт» голубой подходил. Я на обе гашетки нажал, видел ясно идущие трассы, видел ясно, что аса я сбил, видел в кожухе дырки, текущее масло, видел винт искривленный, и падение мелочной массы каких-то горящих кусков, и какую-то точку, отлетевшую прочь от кабины по кривой траектории, развевая в кошмарном стремленье к земле – словно шлейф беззаконной кометы – свистящий атлас, становящийся вскоре спасительным куполом.

Но, однако, напрасно, о спасении речи не будет в помине, пули шли от прицела намеченной линией и пробили, с искрой и навылет, все баки, обшивки, приборы в кабине, манишки крахмал и смокинга раструб, как вязкую пасту, награду героя – дубовые листья креста, в иссякнувшей злобе, в истаявшей страсти застряв в глубине живота, – и рана смертельна, но все же, теряя сознанье, пилот в огне полыхавшем, усилием воли, последним и страшным, покинуть сумел самолет. Он умер как будто в пустующей раме, красиво отпетый стрижом и ветрами, в небесном пространстве, цепляясь за стропы, и сразу же кончились странные странствия, заглохли фамильные ветви и тропы.

Между тем – возвратимся, и уже не в Твери, не в проеме квартирной двери, где был сбит «мессершмитт» в тишине над натертым паркетом, но в том городе бурого цвета, усталом и с тремя именами, который (приехав в каникулы с папой и мамой) я встретил подростком, как сказано было, какой-то далекой зимой, где – чужой, сам не свой, сам с собой, ходил перед сном погулять, от холодных теней отсеченный, словно лишняя в нынешней азбуке «ять», – так вот, в городе этом, ни о чем уже не жалея, только плавно, слегка лиловея, снег кружился в свободном и крупном паренье, будто бы то, перейдя через годы длины одиссеевой паузы, возвращаясь, приземлялись фрагменты души Витгенштейна на светлых своих парашютиках, диагонально несомых к обители предка: из вихрей берлинских пожарищ в ленинградские тусклые хляби, где промозгло светился проспект огнями, цветными и мутными, и была толчея.

Тот час уже умер давно, но отчетливо помню, что тогда ощущение мне незнакомого града как будто немного сквозило опасностью, и вечерний маршрут одинокого мальчика был тревожен и короток: от тусклого взблеска трамвайных путей в полутьме у громады вокзальной гостиницы – на длинную людную улицу, а по ней – до «Титана»; это слово морозно рубинилось в синих чернилах, и в желтоватом мерцании матовых лампочек освещалась афиша: плечо знаменитого тенора, на котором, будто легкое вальса объятье, грациозно лежали изящные пальцы Энн Блит с окончаньями алого лоска, указуя озябшим сутулым прохожим на чью-то всемирную славу и светлое счастье любви, донесенное в выцветших копиях с золотых голливудских холмов.

Впрочем, мне кажется, пение в стиле бельканто было некогда попросту модой: ее звуковое знамение – щемящие жалобы Джильи подругам жестокой возлюбленной и трагический хохот паяца, чье горло будто смазали оперным маслом; и, как будто бы в сумерках, чуть размытых цветным и нарядным туманом, образ первых приезжих гостей из труппы «Ла Скала»: миловидная стая миланских синьор и синьоров в теплой взвеси дождя – все как голуби сизые на московском мокром асфальте, отекавшем блаженно неоновым спектром стеклянных дверей «Метрополя», и где-то поблизости – тенью с кожаным кофром (где лежал дорогой «хассельблад» с двумя объективами) газетный фотограф Моргулис, почти не отличный от них своим заграничным лицом, и часами «омега» на тонком запястье, и наличьем подруги в «болонье», чуть скуласто-раскосой и смуглой, и похожей на чистую римлянку, да и звали ту девушку Риммой.

Их друг был мой милый Семенов, фарцовщик и взрослый заочник-студент Института пушнины, комиссионок знаток и парижских шелковых галстуков, одетый на людях с иголочки; возвращаясь с вечерней прогулки по улице Горького и снимая с себя свой чудесный оклад, он превращался обычно в темно-серую кучу домашнего рубища, иногда от тоски напевавшую что-то из «Тоски» за стеной своего логовища.

Этот взрослый студент обитал на семнадцати метрах, в самом дальнем углу коридорной системы, в соседстве владений уборной и ванной, украшенной цинком висящих корыт, вместе с мамой своей, незабвенною Розой Наумовной, – на уме у нее постоянно бывали какие-то страхи смертельных болезней, высоты кровяного давления, и от страхов тех крахов постоянно мутила ее дурнота, плюс нахлынут, бывало, приливы от климакса; в неглиже она целыми днями томилась в постели на высоких подушках, в простынных изломах; ей всегда было душно, дверь их комнаты, раздражая соседей, частенько зияла открытой, и тахта из нее, как ладья, в коридор выплывала, одеяло волнилось, и зефирно выглядывал, млея, из-под края его, там где прачечной метка чернела, пальчик левой бесстыдной ноги.

Иногда, правда редко, уезжала она на гастроли (в Мосэстраде тапершей служила: то жестокий романс обиходит, то «весенние ландыши»), и однажды, когда там она, целый месяц по лету скитаясь, страдала вне дома, – ее сын перевез к себе женщину, с голубыми очами блондинку, и страстно любил, и, возможно, единственный раз в своей жизни был счастлив.

Ее гладкие волосы отливали спелой пшеницей, и была она молода и прекрасна и воспаленно охоча на скользящие влажные ласки и тренья, от которых у них истекало белесым и липким секретом нутро, и, пронзенная, как электричеством, сладостной дрожью, вне всяких приличий она изнывала до криков, подчас доносившихся от закрытых дверей в самом дальнем углу коридорной системы, раз по десять на дню возмущая догадки наивных жильцов, предполагавших, что он ее душит, причем, вероятно, каким-то тряпьем. Но потом вдруг стоны и крики стихали, и слышался смех серебристый, и все думали: наконец-то они помирились. И вправду – звонил телефон коммунальный, это звали ее, и она выходила с улыбкой жемчужной, и розовым голая пятка нежнела из-под длинной полы крепдешина, и ланиты цвели, и блистали глаза.

Увы, продолжалось все это недолго, и где-то поближе к желтеющей осени, надев прозрачные чулки, она ушла – и навсегда. Ведь осень (проверено вечностью) – подруга разлук: травы – с хлорофиллом, различных полов по различным причинам, черно-белых деревьев – с трепещущим ломким листом, что бьется о ветер и ветви в конце своей связи с теплом; наконец, какой-то тоски каких-то там птиц, на крылах своих темных покидающих эти края, хотя их движение в горних пустотах есть константа – такая же как и ход облаков, постоянных в оттенках и форме во многих столетьях, в отличье от моды на лица, фасона на лацканы, и пристрастий, и размера деньги, и речи людей, и конструкций их зданий, переменчивых временем, так что, положим, какой-нибудь Стива Облонский, пройди он теперь по Тверской мимо бывшего некогда милого клуба с английскими белыми львами, что доныне недвижно сидят на воротах, за которыми в бархате красного зала он завсегдатаем кушал на крахмальном столе и под бронзовым бра прентаньер и тюрбо, об охоте на вальдшнепа так приятно болтая с Гриневичем, – не признал бы вокруг ничего, а увидел бы странный пророческий сон не о дамах-графинчиках, а о дальней стране, не открытой еще никаким Магелланом в чужих и грядущих мирах. И совсем уж не узнаны были б потомки – тот снующий развязный народ, чей язык непонятен и темен.

К сожаленью, сие рассуждение необратимо стремится к банальной и общей печали о том, что текучее время неповторимо и дважды в него не войдешь, как и в реку; всякий раз оно – новые страны, а может быть, новые станции: ведь даже в короткой длине нашей маленькой жизни, иногда и не двигаясь с места, уезжаем мы снова и снова как будто бы с родины, и причем всегда безвозвратно. Но и этого мало: ибо и то вещество, каким в отведенные сроки в каждом из нас заполняется память, как стебель зеленый – клеточным соком в рамках пределов тепла, неизбежно истает в момент перехода к небытию, к распаду сознания.

Из того же, что долго живет после нас, среди очень немногого можно, пожалуй, назвать имена: их эхо то утихает в прошедших эпохах, то вновь повторяется в детях детей – например: Исаак, Михаил или Вера. Правда, они, эти дети, будут носить после нас лишь наши названья, не больше того, все остальное уйдет вместе с нами, а следом и с ними. Для схемы возьмем хотя бы каких-нибудь двух Исааков: одного, кто в счастливейший час своей жизни (это было, допустим, в начале ушедшего века, весной, в Малороссии) открыл небольшую посудную лавку и у фотографа Медмана в тот торжественный день заснял свой анфас на шелковистую твердую карточку: котелок, усы, добротный сюртук и брелоки; и Исаака другого, того, кто был жилист и смугл и в повадке почти первобытен, рожденный давно, далеко, в горячих ветрах желто-синих синайских просторов, ровно в полдень, в нисане, в самом цветении Пасхи, нареченный «Да Бог воссмеется».

Так и записано в книге: Адонаи его сберегал и вскоре отвел от дитя острие, однажды во мраке сверкнувшее кратко луной на страшном закланье, а потом подарил ему жизнь длиною почти в двести лет и, с золотою сережкой в ноздре, волоокую юную деву Ревекку – на соитье ее, в покрывале с тончайшим орнаментом, караваном неспешным качая, долго везли от Евфрата и Тигра, чтобы звездною ночью, в пунцовом шатре, на грубых коврах она зачала сыновей: зверобоя Исава и баснословного Якова, охромевшего позже в бесплодной отваге осилить посланника вечности.

Разумеется, как ни старайся, судьбы этих двух Исааков (хотя имена их звучат идентично) не сопоставить, ибо только в своей новизне предстает смысл реки, куда не заходят повторно, невзирая на то, что на вид река всегда одинакова: представим хоть Тигр, Евфрат или Волгу – ее ширину, ее тихие плавные воды и ее берега. Когда-то, лет через семь или восемь после последней войны, по-моему на правом из них, верстах в двадцати от Калинина, прямо в лесу стояла артиллерийская часть – зеленоватый брезентовый лагерь, где рядовые ночами спали в линялых палатках, иногда (один иль другой), босиком и в исподних подштанниках, с невидящим взором, выходя на росистой заре, до трубы, помочиться на дерево.

Ребенком и я озоном дышал в тех краях два лета подряд, приглашенный, скажем, «на дачу», с братом и матерью, – к тетке, жене командира-полковника (о них что-то слышалось здесь чуть повыше): он с семьей весь июнь и июль проживал на маневрах в дощатой хибаре под дранкой, в чуть душноватом сосновом бору на песчанике, подступавшем сыпучим обрывом прямо к реке. Таких командирских хибар на этом тенистом отшибе от лагеря было две, и одну из них, лучшую, тоже с семейством занимал генерал Балалайкин; и дочь его малая, спелая Ляля, все маялась – в жару, до обеда, спускалась на желтую отмель, в истоме купалась, потом Лялю звали, ворчали: где шлялась? И долго, до темени, нам уж привычный, сушился в прищепке сатиновый лифчик.

А по утрам балагур-генерал с молчаливым полковником, надев свой начищенный хром и фуражки, уезжали, петляя сосновой дорогой, на тупорылых ленд-лизовских «виллисах», за облезлой кормой оставлявших облачко пыли и особую прелесть дыханья – мотора, бензина, стоптанных стареньких скатов и нагретого кузова.

Эта хвоя, и запах грибов и смолы на корявой слоистой коре, легко поддающейся лезвию, с рукоятью наборной, солдатского ножика, и аромат – тепловатый, уютный и терпкий в составе, коим тянуло из чрева армейского «виллиса» (сержанта-водителя, помню, звали Кузьмой), и вечерняя сырость с реки, и солнца припек на рыжей опушке, и сизый дымок от печи, перемешанный с сизою влагой дождя, составляли амброзию, то есть сладостный воздух теперь уж одной из навечно покинутых стран, где блистало покойно течение Волги и стояли леса – в них слышался гул отдаленный артиллерийских учений, и в заросших малиной окопах (в самый разгар нападения немцев здесь проходили бои) можно было найти всякий хлам: проржавелые каск и и гильзы, или случайно, в траве на прогалине, полусгнивший ремень со звездой, от дождей как лягушка зеленой, или обломок хвоста «мессершмитта» в жиже болотца: он был облюбован улитками и рванью железной виднелся среди незабудок, синевших на кочках где-то поближе к самой трясине.

И сейчас, вспоминая этот далекий пейзаж с натюрмортом, я готов допустить, что от жуткого взрыва воздушной машины, на которой когда-то летел Витгенштейн, разброс элементов дюраля был настолько широк и замедлен в общей сумме движений, что даже в простейших координатах земли, до сих пор невозможно предвидеть ни сроков, ни мест их дальнейших падений.

Оглавление

Страница 4



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru