Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


МАРКИ И КЛЕЙМА. ЛЮТЕЦИЯ

Свое коллекционирование я начал с марок, как и начинают обычно юные любители. На маленьких разноцветных квадратиках, еще более привлекательных, чем фамильные миниатюры в гостиной тети Сони, были молодая Виктория с лебединой шеей, в драгоценной диадеме; Леопольд I, король Саксонии, турецкие полумесяцы, ключи святого Петра и треугольники с мыса Доброй Надежды.

А.Трубников. «От императорского музея к блошиному рынку»

Никогда не забуду этих первых случайных гостей, рассказавших немного в то странное время невзрачной эпохи о туманных красотах почти что запретного мира, – две чуть трепанных книжки с картинками в сероватых и блеклых тонах. Лионелло Вентури (с седоватой короткой бородкой, но лысый, и глаза его – в разные стороны смотрят), итальянский искусства знаток, чье имя теперь почти уже кануло в Лету, составлял их усердно, и до, и сразу же после войны (их издание первое, кажется: год одна тысяча девятьсот сорок девять), в облупленном бедностью Риме, еще черно-белом и полуголодном, где за чулок прозрачных нейлоновую пару с чертой призывной стрелки шва от узкой пятки (а может, даже и за пару пачек заграничных и душистых сигарет) американскому солдату возможно было переспать (ох, как еще) с девицей легкомысленной и где какой-то неуклюжий несчастливец неореализма, отчаявшись найти работу, по глупости задумал вдруг похитить в переулке к стене приставленный чужой велосипед.

В переводе на русский, этак лет через десять, со статьей впереди доброхота, марксиста, не помню кого, имярека, «От Манэ до Тулуза-Лотрека» и «Художники нового времени» Лионелло Вентури на неважной бумаге оттиснуты были офсетом в мрачноватой, чуть блеклой и не менее бедной Москве, в Изогизе, – экземпляр их остался в тех давних краях и годах, возвышаясь альбомным форматом на полке в квартире далекой, родной и тенистой, где прошло мое детство, и, листая от раза до раза те картинки, грубовато размытые растром, я запомнил эти стертые пробы, эти меты и клейма таких необычных чудес: роскошь женщин Курбэ (поражала особо его та, нагая совсем, с грудями богини: на постели широкой, раскинувшись навзничь, разметав по ней волнами пышные волосы, она, левую руку свою длиннопалую приподняв, там согнула в локте, и на пальцы ее, к ним с насеста слетев, сел большой попугай); а еще в тех офсетных альбомах отыскать было можно так много всего: и рождение в море Венер – Бугеро, Кабанеля, и прохлады Пюви де Шаванна, Эвридику Густава Моро, темных телом таитянских тех юных наложниц Гогена, и тела, словно мрамор, одалисок прекрасного Энгра, и голых купальщиц Дега, выходящих из ванной, и во влаге сады Ренуара, дам в тюрнюрах у Сены Сёра, и пейзажи Сислея, и от мокрого снега белесый парижский бульвар Писсарро, где в одном из домов, в дешевой мансарде под крышей, проживала Лютеция.

В том сизом, мокром и набухшем облаками марте, что предшествовал Великому посту, она вставала очень рано, поскольку именно в те времена танцовщицей была в Гранд-опера, и в восемь тридцать ждал ее уже станок; под ним забытая пуанта розовела на полу, и арабеск кордебалета в классе перед длинной жердью источал тепло и терпкий запах разогретых влажных тел, нередко привлекающий иных мужей, как запах течки привлекает кобеля.

Лютеция вставала ровно в семь, и грела воду для мытья и думала о гребне черепашьем, что обещал ей подарить Эдгар сегодня после представленья; вода в латунном жбане чуть парила, а за окном шел мокрый снег, и Оперный проезд туманом блеклым таял в сером небе; гремели экипажи по брусчатке, и из харчевни в нижнем этаже в такую рань уже тянуло луком и жарким.

Эдгар был третьим у нее, как третьим было и ее обличье: объем груди и талии, цвет глаз, длина бедра, размер стопы изящной, профессия и даже возраст и достаток: все зависело в ту пору от того, кто сочинял лицо ее и тело; единственное, что в ней было постоянно, так это некий общий образ, то тавро на нем эпохи, которая известна ныне как эпоха Мопассана, – час звездный его усов пушистых, крахмальных накладных манжет, тугой шнуровки на корсетах женских и ожиданья общего: когда ж родятся первые авто и синема немая.

Теперь, пока она над тазом мыла груди и подмышки, ее корсет свисал с кушетки точно так же, как когда-то в ателье у Эдуара, где она, за ширмами совсем раздевшись, натурщицей Олимпию играла своей сметанной наготой и наглым, широко раскрытым взглядом – очей голубоватых и холодных. Тот взгляд тогда почти смущал художника в мешкообразном черном сюртуке, и чтобы не дрожала кисть из колонка, он упирал ее в муштабель и даже чуть кряхтел от напряженья, накладывая жемчуг лессировок на нежное и тонкое колено, что светилось на холсте. Такое сочетание сюртучной грубой черноты на собственных плечах и розоватой белизны модели обнаженной, как живописец и мужчина, до нервной дрожи он любил, тем более что этой розоватой белизной теперь была Лютеция.

Впрочем, в те минуты она цвела на ложе из батиста еще великолепней, чем тогда, в начале связи их, в июне, когда в лесу подле Версаля, в чудесный час полдневного тепла, теней и солнечного крапа сквозь дрожащую листву, устроен был пикник с черешнями, вином искристым и моллюсками в хрустальном льду, тот завтрак на траве, который позже, под блестящим и пахучим лаком заключенный в дорогую раму, в салоне был какими-то ханжами чуть ли не оплеван, поскольку, скинув шляпу из соломки и спустив корсет с чулками, Лютеция сидела там на шелковом белье под кронами дерев совсем срамная рядом с господами в черных сюртуках: такой контраст, как сказано, любил ее приятель, и утро то, все в птичьих трелях и теплой ласке голубого ветерка, возможно, было для нее одним из самых беззаботных в течение всей дружбы с Эдуаром, вплоть до расставанья.

Ведь довольно часто на Монмартре безденежье давило их союз – тогда, чтоб не сосало в животе в холодном и пустынном ателье под самой крышей, в дожди и пасмурную хмарь звучащей грозно, как железный барабан, она брала убогую и тяжкую работу – гладильщицы рубах, гризетки; или, визгливыми ночами, в которых царствовали шлюхи, оркестр румын и газовый шипящий свет в стекле шаров над болью у виска, до ломоты спины за стойкою стояла у буфета в Фоли-Бержер; или, когда уж становилось вовсе туго, посудомойкой шла на кухню в том же ресторане, и из вонючего и мрачного двора внутри, наискосок, увидеть было можно тень ее сквозь мутное окно, салфеток грязных груды, лохань и хоть усталый, но все-таки прелестный жест засученной руки.

Меж тем, однако, она была артисткою всегда, с младых ногтей, – еще когда, лет десяти, мечтательные принимала позы грациозно у кованой решетки Монсури, торгуя незабудками; когда, чуть повзрослев, бессонными ночами убирала манеж заезжего дешевенького цирка, а днями, тонкой лонжей, как струной, скрепивши талию с зенитом купола, училась мастерству наездницы и акробатки; и уж теперь тем более, когда ее зачислили в кордебалет Гранд-опера и выдали контракт, где черной тушью говорилось, что Демарэ, мадмуазель, в теченье года получать должна по двадцать франков за участие в спектакле и семь за репетицию, учитывая деликатно расписаньем ее обычные больные дни.

Итак, шел крупный мокрый снег в то утро, и, опаздывая в класс, Лютеция под зонтиком легко порхала через лужи; гремели экипажи по брусчатке, и от ее прыжков воздушных на шляпке бархатистой из велюра робко дрожало лебединое перо. Затем чредой привычных па, бат манов и растяжек долго длился будень, и, постепенно меркнув, небо сыроватой тенью отражалось в огромном зеркале насупротив станка, и в нем же – голубые тюлевые пачки и желтоватые трико, и промельк антраша, и эволюции движений взмокших танцовщиц, и репетитор в плисовых штанах, с апломбом воздевавший перст с аквамарином, в своей дрессуре строго добиваясь четкости живой гирлянды гибких тел, и где-то в глубине картины этой, в чуть плавном и размытом отдаленье, отражался и Эдгар светлобородый, на низком табурете притулившийся с альбомом и карандашом, который нервно ерзал по шершавому листу.

Он гребень черепаший отдал ей теперь, не дожидаясь вечера и представленья, на котором, как оказалось, быть не сможет, поскольку ровно в восемь маршан знакомый был ожидаем в мастерской с надеждою на небольшой кредит в счет будущих холстов: в таких делах Эдгар был более расчетлив, чем в недавнем прошлом другие два возлюбленных – Огюст и Эдуар, тот самый, кто в нимфическом бесстыдстве, на столетья, запечатлел Лютецию однажды за завтраком на изумрудной мураве. Она то утро снова вспоминала на спектакле, когда вблизи кулис, у задника, расписанного грубо бутафором, в компании товарок отдыхала у намалеванного темперой ручья – в минуты этой паузы блаженной блистательная прима безупречно танцевала свое замысловатое па-де-труа.

Домой Лютецию никто не провожал, и к полночи чуть подморозило, и руки зябко укрывались в муфте, и редкий, кутаясь в крылатку, попадался в тревожных отсветах прохожий на пути, и редкий экипаж гремел по хладной маслянистой мостовой – она опасливо спешила в мебелированную комнатку свою, к теплу, к продавленному креслу и спиртовке, на которой, чуть позже, медный чайничек, вскипая, выводил уютно плавный тихий свист. И можно было помечтать.

Раскрытая постель белела. Правда, часто, когда уже слоилась мгла, в постели этой маясь, она о смерти думала, и в те минуты у ней глаза блистали в темноте, как у Карениной; бессонница ее терзала; прищурившись она мечтала о собственных похоронах, о том, как будут выносить ее отсюда, как будет мал и радужен огонь свечи, и переменится в совсем чужое – ее лицо и тело, которое Огюст, любовник самый милый из троих, какие были, так любил живописать на праздниках весенних в Муленде-ла-Галетт, или в воде, средь лилий, в речных купальнях Варжемона, или в саду, укутанном сиренью, или под золотой листвой на променадах в Тюильри, где можно было видеть самый шик Парижа, который для прогулки светской доставлялся на рысях, – и как тогда прекрасны были в гордом устремленье и высь отлакированной коляски, и худоба коней, как осы злых и легких, с налитым кровью карим и пугливым глазом.

Но главное, что вспоминалось ей, был пир последний их любви. Перед разрывом навсегда, возможно только для того, чтобы она запомнила его щедроты, он влез в долги и нанял драгоценный номер в отеле «Ренуар» – там был у них прощальный ужин, а после, уже на жарких простынях, он целовал ее в трепещущую ножку, в лоснящийся изгиб неверного бедра, в заветную и влажную ложбину, в кармином подведенные уста.

Потом был томный сон, почти как забытье, и легкой аурой вокруг объятий их витал тончайший запах мускуса и розовой воды, и бликами неясными клубился полумрак, в котором проступали: чуть сбитый узорный ковер на полу, жардиньерка с цветком, сервировка подноса, фарфор и остатки лангуста на нем, и бокал с недопитым пунцовым вином, и мрамор камина с угасшим огнем, и палевый бархат гардины, и зеркальные стекла окна, что смотрело в чернильную ночь, на метель, в тот рождественский час декабря, когда площадь внизу затихала совсем – ее имя было Звезда.

Последние слова предыдущего абзаца – почти невольный парафраз мз Мандельштама: перед самым арестом, будто в месиве вязкого теста последних набросков, обрывков, клочков, написался такой: «В Париже площадь есть – ее зовут Звезда», потом на новой строчке, как пу стота, а может быть, в трясине кочки, идут двенадцать карандашных точек, в конце которых расцветает рифма: «машин стада».

И правда, там, у самой Триумфальной арки, всегда была с машинами беда. Теперь тем более – лучи звезды, идущие от этой арки, по кругу объезжают иномарки, центростремительно стараясь оторваться от притяжения ее торжественной громады и в них уйти, в лучи жемчужных этих элегантных улиц, которые лет сто тому назад булыжником, от фонарей, блистали по ночам, и тени старины еще не растворились там, как, собственно, и тень Лютеции, что по неровной мостовой спешила после представленья в свою мансарду. И вдруг, совсем неожиданно, на какой-то странице туманной и путаной книги, некто Версилов заговорил, как в бреду, про старые камни Европы, – заговорил почему-то о том, что они нам дороже, чем кому бы то ни было.

Разумеется, эта мысль с бородой, из родного подполья сегодня нелепа – ведь теперь мир смешался, и совсем уж не вычислишь, кому что дороже, поскольку границы все больше туманятся, обещая новые, свежие качества: для кого свободу, для кого бездомье, – от того все зависит, как дышит иная душа. Впрочем, это действительно новые веянья, а недавно совсем в том подполье и вправду нас тешил мираж обладания сразу якобы домом и миром, особенно в детских лубочных фантазиях, перешедших с годами в грустную память, похожую чем-то на память о первой и давней любви.

Вспоминаю и я те чудесные мелочи тамошней жизни, например, две потрепанных книжки Лионелло Вентури, где впервые увидел Лютецию, или то, как накапливал марки, сроднясь с толчеею невинного торжища на Кузнецком мосту, на котором теперь уж совсем растворились: белый день, и зима, и дух талой фланелевой варежки, комом линялым сыревшей в кармане, растворилась усталость легчайшая ног от преодоленья дворовых сугробов, растворился и сам прежний мост – чуть идущая вверх кривоватая людная улица, осветленная бледными хлопьями, под мерным паденьем которых еще больше когда-то росло вожделение: потратить, вот сейчас и немедля, все свои сбережения – голубую пятерку, прикупить на нее или выменять острова в голубом океане или даже всю знойную Африку, побывать на горячем ее языке, в тех обширных британских владениях, что давно уж пылились на домашнем стареньком глобусе: на Кайманах и в Того, в Танганьике, в Уганде, в Родезии, в Сьерра-Леоне, увидать под короной, в овалах, альбионских монархов, благородных Георгов и виндзорца влюбленного, герцога Эдварда, – как я позже узнал, ему сердце разбила прекрасная Уоллис, для нее он отрекся от трона и под стройными пальмами, Букингемский покинув дворец, слушал белый шипучий прибой на Багамах, а еще увидать Тринидад и Борнео, сомалийских газелей или Берег Слоновой Кости, и тупые углы Сан-Марино, что позже семейно теснились в коммунальном убогом альбомчике, укрываясь, как полупрозрачным саваном, шуршащим и тонким листом.

Альбомчик лежал в темноватом углу, в каком-то из ящиков скромного школьного столика, в какой-то московской квартире, каковая сама представляла коллекцию лиц коммунальных и родственных, встречавшихся днями на кухне, а ночами спускавших собачку на общем французском замке, где на бронзовой лапке виднелось клеймо с удивительным словом: «Цветмет».

Запиралась щеколдой и дверь нашей комнаты. Только лампа желтела, освещая извлеченный вечерний альбомчик, часть стены и ее украшавшую расписную тарелку – тот старинный фаянс со щербиной, где за тусклой глазурью было зыбкое синее устье канала, и летело тревожное синее небо, и голландский стоял синий флойт с высокой кормой под флагом поникшим, у которого невзначай притулился на юте к перилам в узком синем камзоле моряк.

И тогда мне нередко казалось, что я сам проникаю туда, за глазурь, где тревожное небо, и гавань, и маленький порт, и рассыпан горохом народец, и каминные тру бы синевато дымятся на ступенчатых крышах прижатых друг к другу домов. Иногда угадать можно было и нечто живое совсем: прохладный норд-вест, и дыханье смолы, и соленые запахи моря, и запахи жареной сельди, что вились от жилья, и говор народца на пристани, и парусный говор белья на ветру, и плеск грязноватой воды о каменный мох контрфорсов.

Эта память – тень былых представлений о доме и мире, потому что зима, и Москва за окном, и белесая улица-мост, уходящая вверх где-то близко, – слыли домом, а Руанда-Урунди с лепестками веллозии, носорог из Кейптауна и голландский корабль на синевшем фаянсе – слыли миром. Впрочем, дом тот и мир были как опечатаны: дверь наружу – фабричным клеймом на замке из цветного металла, на затылке ж фаянса имелась другая помета: монограмма «P.S.» и расплывчатый дельфтский топор.

И все-таки пенил волну тот корабль, и марка куда-то летела в почтовом мешке: из пункта с именем «А» в пункт под именем «Б» отправлялось письмо, доставляя некие вести из открытого мира в запертый дом, где картинка с конверта потом становилась драгоценной зубчатой мумией в целлофановом саркофаге, как становится мумией экзотический мотылек, помещенный в изящный футляр, как становится мумией клад шутейный под мутным осколком стекла – клочок яркой фольги и фантик конфетный, позабытые напрочь в своем тайном сумрачном склепике, словно тот фараон, чей кокон из золота был найден однажды в Долине Царей. А еще – как становится мумией молодость наша в нашей медленно тающей памяти.

Иногда эта память берет своим тонким пинцетом вещицы из склепика и множится в них: например, французскую марку годов ар-деко, с летящим бипланом и клеймом «Avion» (Кордильеры и Анды, унты, элероны и весь в звездах и грозах почтовый полет), а потом, друг за другом: серебряный талер с горбоносым лицом полустертого пальцами Августа и порхавшую некогда в тро пиках морфу, льющую шелком, ибо только случайные частности – призвук прежнего слова и пластика жеста, привкус крошек бисквита мадлен из Комбрэ – нам дают представление об утраченном времени, как дает о нем первый проблеск в младенчестве, проблеск ничтожный, типичный и сладостный: вечер, я выкупан и сижу в колыбели за светлой веревочной сетью, и влажные волосы тщательно пройдены гребнем, и рубаха чиста и прохладна, и рядом со мной моя мать, чье тело, наверное, еще до сих пор не истлело в могиле совсем, став просто землей.

Лишь жалкие меты остались теперь от нее, как мусор случайный ушедшей эпохи: фарфоровый сталинский школьник в ушанке, очки знака «плюс», и цветной хрустальный сосудец, куда веснами ставилась верба, то есть то, что исполнено маленьким смыслом, пока жив и я; потом – им конец, даже если не будут разбиты.

И все же цена прежним метам и клеймам все время растет – чем старее клеймо, тем прекрасней, пусть всего лишь оно на обломке той таинственной детской печали, которую буду я помнить всегда: вот оранжевый зимний закат и какой-то бревенчатый дом, вот сугробы и сосны, чьи темные синие главы шумят далеко, в холодном вечернем пространстве – громадном, надменном и меркнущем тихо, но сферу его прорезает утробный и с дрожью угасающий стон самолета. Самолет – одинокий и ужасно далек, хотя змеем воздушным он связан, будто длинною нитью, с такой же утробной дрожащей тоской и во мне, с ее совершенством, с той усталостью гланд, когда они помогают слишком долго держать непреклонный в своем постоянстве рыдательный спазм, почти сладострастный, – что только возможно, наверное, в детстве.

Однако есть память тоски пострашнее, чем детская, и сидит она в черных углах хромосом, утаивших на сонмы столетий месопотамские шифры древних названий: Ур и Лагаш, Вавилон и Ниневия – шепот жутких и умерших царств, изнывавших извечно, с мгновенья рассвета, под пеклом багрового солнца, а когда в клоках ночи проявлялась на небе луна – мерцавших таинственно фос форической мутью. В этих названиях-царствах лежбища были бога сизого Ваала-Зебуба и прелестной развратной Астарты – лежбища, позже сожженные вихревым огнем Саваофа, ибо сказано: «И направит он руку свою, и сравняет Ашшур, обратит Ниневию в развалины, в пепл сухой, как пустыня».

От мест тех остались фрагменты бурых руин в Междуречье и странные клинья имен, таких как Дарий и Ксеркс, Саргон и Кшаярша, и Гильгамеш, и Ашшурбанапал, и Гистасп, и Синаххериб-бесноватый, и Тиглатпаласар, и Навуходоносор, – их с великим трудом прочитали на ломких табличках, где слова оказались похожи на птичьи следы, прочеркнувшие жирную некогда глину.

Эти демоны-птицы с телами змеиными прилетали почти до тех пор, пока голубь мерцающий не спустился на землю, принеся на крылах своих светлую весть, изменившую полностью графику Логоса, смысл бытия и молений и размеры небес без конца и начала, ибо Крест и Голгофа вот уже двадцать веков – и марка, и знак, и клеймо нашей жизни и смерти, это вещи особые, превращенные как бы из простого орудья убийства в символ тихой и скорбной надежды.

Между тем элемент эстетический был и здесь никак не последним, и орудья убийства украшались частенько именными пометами – монограммами редкого вкуса: возьмем хоть старинные шпаги, что похожи на длинные хладные жала, рукояти которых, как фейерверком, усыпаны были алмазами и носились, под взглядами женщин прекрасных, на золотом шитых цветистых кафтанах из тонкого бархата в те галантные годы, когда кардинальская мантия шуршала муаром на ворсистых коврах, а дела государства решались в алькове. А еще: возьмем хоть январский лепаж на снегу, смит-вессон комиссара, вороненый манлихер Корчагина или браунинг Кречмара, или вензель стальной на граненом стволе пистолета под маркою Оскмара Зуля, что на случай смертельной опасности таил под плащом Казанова, отправляясь под утренним чувственным солнцем на Кьоджу или, ноча ми, в гондоле, скользящей под крупными звездами, на свиданья к своим коломбинам в антикварной и влажной Венеции.

Венецийские клейма вообще отличались изысканной линией: например, знак издательства Альдов на книгах чудесных, сочетавших алые с черными литеры, был таков: шток двузубого якоря обвивает спиралью пружинистый мощный дельфин.

Черно-красные строки, их контрастные ритмы на титулах, были некогда в моде: лет двести назад украшали они и листы русских книг, теперь источающих из объятий своих дух легкого тленья тряпичной рифленой бумаги с потеками, где буквы неровны и шатки, а «т» штамповалось в три палочки с крышей над ними.

Это милое детское «m», и точка над «i», и фита, и слог языка, который сегодня смешон и наивен, дают представление о нашем прогрессе в начертании знаков различных и клейм, в изложении мыслей и чувств и в вечном стремленье куда-то: от начала к концу, от дома в бездомье, как однажды дает о том представление пестрая полночь, когда в отблесках нового мира воздушный корабль уже на бетоне, с ревом причалит к сараю стеклянному с этикеткой огромной: Shipholl, и надо спуститься по трапу и войти чужаком в нарядное яркое чрево вокзала, и там, среди миражей, шлюзоваться в шеренгах, держа на плече вещмешок и боясь пропустить среди сотен светящихся слов одно – под именем Exit, где буква вторая собой представляет знак неизвестности полной или утраты, тот знак, которым мы перечеркиваем неудачный абзац, и – вместе – знак тайны, какую нам предлагают исчислить в уравненье судьбы. Таков смысл клейма с известнейшим прозвищем «Икс», что похож на скрещенные шпаги, – им отмечена марка фарфора, дающего чудные блики: глазури и кобальта.

Красота клейм фарфора, возможно, одна из самых пленительных: завитки, короны и львы франкентальские, прописные «F» фюрстенбергские, нимфенбургские звезды Давидовы, виньеты из Севра, колесничные хёх стовы спицы, «дубльве» и кресты из Берлина, журавли из Гааги, рудольштадтские вилы и найонские синие рыбки, амстердамские Амстели и щиты Людвигсбурга, петербургские «П» под венцом убиенного Павла, якоря и трезубцы из Челси. В них пароль мастерства, та изнанка чудесной поверхности, за которой обычно скрывается человеческий мелочный сор: работа, старанье, имена и осколки, голоса и эпохи, и померкшие комнаты, и забытые их ароматы, и остывшие страсти, и печаль, и дыханье, и давнее дачное лето, где в березовой роще обнаружены были среди простеньких трав, будто ржавой пилой отсеченные в корень – женские волосы, заплетенные в толстую русую косу: вероятно, та роща, и опушка ее, и прудик стальной, с камышами по топкому берегу, знали леших и ведьм.

То была середина августа, от которой остались: рябь прудика, и латунный закат, и поляна, и холмистый, туманом чуть тронутый лес, и роса, и сырые сандалии, и робкий нечаянный вскрик паровоза вдали, и серебряный смех, и свистающий мяч в той детской игре, что когда-то звалась вышибалой и где надо было попасть с расстоянья – в мелькание тонких коленок, в цветной сарафан, в плечо розоватое или в выгиб узкой влажной подмышки.

Тот прудик стальной с камышами иногда возникает в памяти вновь, и подчас весьма неожиданно – как бы своим негативом, в порочных рисунках Бердслея: и тогда по топкому берегу призраком зыбким там проходит царевна Брангвейна, тревожа цветы земляники босыми ступнями нежнейшими и шлейфом тяжелой парчовой камизы. А чуть в стороне, застылый как памятник, стоит Лансеор, маслянисто сверкая металлом доспехов, и в руке его белая лилия.

Эти заставки из времен fin de siecle к готической рыцарской книге – воплощение плавного хлада изящества, путеводная нота, драгоценные стемпели витавшего некогда стиля искусства и жизни: печатной страницы, повадки в общении, и швейной машинки черного лоска, где дремал золотой когтистый грифон, и жесткой петли стости венского стула, и телесной женской волнистости, и жеста сильфиды, и взгляда Лютеции, и перьев павлина на шляпах парижских, и доходного зданья под чешуйчатой кафельной кожей, ночами лучисто блиставшей в переулке московском, что недавно совсем был и домом, и миром.

Когда-то о чем-то похожем, о ноте такой путеводной бормотал Цинциннат перед казнью, вспоминая эпоху, которую сам он почти не застал, хотя она таяла плавно и медленно, оставляя лишь тени следов на истертых ступенях подъезда из детства, лишь неясные звуки и призвуки, лишь едва различимые странные клейма и поблекшие марки почтовые, лишь свои имена на желтых конвертах из прошлого: Киренаика ценой в пять чентезимо, в пять пиастров ценой – сфинкс Египетский, Лабуан и Макао с цветком незабудки, португальская Ньяса ценой в десять рейсов, Тринидад и Тобаго. Оставляя лишь легкую ношу того, что потеряно, а возможно, и не было вовсе.

Оглавление

Страница 3



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru