Журнал "Наше Наследие" - Культура, История, Искусство
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   

Редакционный портфель Александр Басманов. Сорин. Избранные эйдосы. Косвенный взгляд.


РАССВЕТ БРЕЗЖИТ. ОНО

А выдуманный булгаковский Афраний выбросил потом перстень, подаренный ему Пилатом за убийство Иуды. А еще до того? Омовение рук. Умываю руки. В перстнях? В одном уж точно – прокураторском. Камея или инталия? Разумеется, инталия – ведь печатка же. Возможно, с изображением коня или копья – ведь Пилат был Всадник. Интересно, что же все-таки вырезалось на таком римском «всадническом» перстне? Надо бы выяснить. Овал? Октагонал? Сердолик? Агат? А на ихних камеях периода ранней империи, двуслойных сардониксах, часто изображали руку, касавшуюся пальцами чьего-то маленького изящнейшего уха, и с надписью по-гречески: «Помни!». Вероятно, и Афраний, хоть оный перстень и выбросил, но все то самое, это иное свое, совершенное с Иудой оное, помнил до гробовой доски. Глиптика. Геммы. Изумительные все же у них там были эти античные геммы. Да нет, начиная еще с шумеров и вавилонян. Черт знает с каких дьявольских времен. А потом уже эти изумительные – эллинские. «Пятеро бродят коров на этой маленькой яшме, словно живые, резцом врезаны в камень они». Прелестная строчка Платона (?). Может быть, она об изумительном Дексамене Хиосце? Его шедевральные эрмитажные геммы – халцедоновые цапля, кузнечик и две инталии с конями. Зрение надо было иметь фантастическое – ведь никаких линз и очков. А еще эти их тончайшие резчики Пергам и Афинад. Да и этрусские геммы тоже очень филигранные. А изобретателем первого станочка для такой резьбы был Теодор Самосский, которого упоминает Плиний, и известно, что именно тот Самосский Теодор изготовил знаменитейший перстень Поликрата с изображением лиры. А эти чудесные милые владельческие надписи на них: «Я принадлежу Гермотиму» или: «Я печать моего Тарсиса, остерегайся меня разбить». А в сказках Аристофана говорится, что такими перстеньками они опечатывали и кладовые, и лари, и амфоры с вином, и даже двери «гинекея», запирая его, когда оставляли своих женщин одних. А формы гемм были скарабеоиды, амигдалоиды (миндалевидные) и лентоиды (чечевицеобразные), и они буквально балдели от этих самых своих вещиц. А изготавливались они, как правило, из граната, аметиста, гиацинта, агата, гематита, оникса, яшмы, сардоникса, аквамарина – в золоте. А понтийский царь Митридат Евпатор и вовсе собрал громаднейшую дактилиотеку из этих драгоценнейших штуковин, которая потом хранилась в главном святилище Рима – храме Юпитера Капитолийского. Так, так, так, так, так – далее. Далее. А самой известной после Митридата была коллекция, собранная Скавром, пасынком Суллы. А из своих многочисленных – шесть дактилиотек Юлий Цезарь посвятил Венере. А Марцелл, племянник императора Августа, преподнес три дактилиотеки храму Аполлона Палатинского. А среди мастеров у них были потрясающие Диоскурид, Евтих и Герофил, Солон и, конечно же, Гилл, который вырезал великолепных, теперь тоже эрмитажных, Зевса Фидия и Сивиллу. Эрмитажной же стала и великая камея Гонзага. О-о-о! Александрийская. Громадная. Сантиметров пятнадцать в высоту. Трехцветная. Из трехслойного сардоникса. Птолемеи Сотеры, что означает «спасители». Двойной профиль с приоткрытыми ртами. Филадельф и Арсиноя. Они же муж с женой. Они же родные брат с сестрой. Кровосмешение. Инцест. «Филадельф» означает «любящий сестру». Ну, очень любящий. После ее смерти тот Филадельф обожествил свою Арсиною, которая выступала к тому же и как Афродита. Теперь они слиты в этом двойном неразделимом профиле: Филадельф-Арсиноя. Она – вся белая. Он – в шлеме шоколадного цвета. Когда-то похищенные из Ватиканской библиотеки. До 1630 года в мантуанском собрании герцогов Гонзага (откуда и название). Потом – в сокровищнице Габсбургов. Потом – в собрании Христины Шведской в замке «Три короны». Потом – у Жозефины Богарне. Потом, в 1814 году, Жозефиной подаренные Александру I. А эти, опять же, Птолемеи, что в виде гемм украшали золотую раку с останками трех волхвов (покрытую и множеством других гемм) в Кельнском соборе? А печатью Карла Великого была другая римская гемма – с портретом императора Коммода и надписью (сделанной уже позже): «Христос, защити Карла, короля франков». И камея Ротшильда из Лувра с парными портретами Гонория и Мария тоже содержит позднейшие христианские надписи. А в дохристианстве геммы еще к тому же и чародействовали. Всеобщая «симпатия элементов», то бишь связь металлов и минералов. Измышления магов. Металл и оправа к нему. Бирюза со свинцом – Сатурн. Сердолик с оловом – Юпитер. Изумруд с железом – Марс. Сапфир с золотом – Солнце. Аметист с медью – Венера. Серебро с хрусталем – Луна. Клинописные Шумер, Аккад, Ашшур, Халдея, Вавилон. Ассирия. Бог Энлиль, он же Эллиль. Бог Ваал- Зебуб. Богиня Иштар. Астральная Астарта. Дьявольские геммы дьявольских гностиков. Камень «аргюдофюлакс» – серебро, смешанное с зернами золота; как только приближаются враги, издает звук трубы. Амулет. Амулеты. Мидийский камень – кровавая яшма. Гелиотроп. На котором вырезан тот знак заклинания «ZZZ». Талисманы любовные. Геммы непременно с изображениями Афродиты, выжимающей волосы. Или Леды. А на реверсе эрмитажной камеи с портретом Коммода – каббалистический квадрат, где начертаны древнееврейские имена архангелов Шиншиэла и Хуриэла, а также Моисея и Иосифа. А на, бля, пропавшем (куда?) крупном восьмиугольном пушкинском талисмане, который ему тайно подарила его возлюбленная Воронцо ва, и который он носил на указательном пальце правой руки, и который снял с его этой, но уже мертвой, руки Жуковский, тоже была древнееврейская надпись: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенна память его». А еще тогда на его руке было кольцо с сердоликом, на котором были вырезаны три амура, плывущие в ладье, – инталия. Ее позже, как великую драгоценность, носила Мария Волконская. Какое же у нее прелестное лицо на акварельном портете Соколова 1826 года. Милая. Милая. Три амура в ладье. Любовь. Инталия. Италия. Обожаю. Помнится, как в изысканном антикварном магазинчике «Pancrazio» на Via Mogeto во Флоренции для меня специально открыли витрину, и я долго крутил в руках (якобы потенциальный покупатель) кольцо с изумительной небольшой монохромной камеей фисташкового цвета, вырезанной из лавы Везувия. Тончайшая ювелирная голова нимфы. Уже XVIII-й. Необыкновенной работы. Они, эти камейки, в этом XVIII-м были очень хороши. Может быть, даже иногда лучше античных. Ну, очень дорого. Фисташкового цвета из везувиевской лавы. Мечтал бы купить своей, родимой, которая была тогда рядом. Вроде подходило и по размеру. Однако. Но. Тпру. Таких денег у меня не было там. Да и она, родимая, к сожалению, абсолютно равнодушна к подобным безделкам. Жаль дуреху. А вот я – нет. Обожаю. Как Рубенс, бля. У которого была, ну, грандиознейшая коллекция. Тратился страшно, бедняга. А задолго до него подобными собирателями были и Петрарка, и Челлини, который, уж разумеется, и сам ювелир не промах. А еще их со страшной силой огребал папа Павел II, ведь еще до восшествия на престол он имел этой прелести около тысячи штук, а за одну – большую камею Августа, чтобы поиметь ее, даже построил в обмен каменный мост через какую-то реку. Коллекция его теперь в закромах Ватиканского музея. А на своем портрете он, бля, омерзительная и жирная жаба. Изначально хотел взять имя Формоз – то бишь «Красивый». Носил румяна. Венецианец. В миру Пьетро Барбо. Богатейше усеял свою тиару сплошь: алмазами, сапфирами, изумрудами и редкостными жемчугами. Построил дворец Сан- Марко, где и насобрал себе в удовольствие поистине Крезовы богатства: мраморы, шпалеры, бронзы, живопись, великолепные медали, – и где у него был специальный кабинет с тьмой-тьмущей этих бесценнейших гемм. В каталоге лондонского «Christie’s» конца восьмидесятых годов как-то вдруг увидел принадлежавший ему золотой перстень с сардониксовой инталией – профили святых Петра и Павла, обращенные друг к другу, и между ними — процессуальный (два двойных скрещенных топора – лабарум) католический крест (cross), а на реверсе – надпись рельефом: «Paulus II Pontifex Maximus». Стартовая цена была где-то 15 000 фунтов. Фунтиков. Фантиков. Не так уж и дорого, даже если при торгах и взвинтилась, даже, к тому плюс, учитывая, что фунт тех лет был потяжелее нынешнего. Перстенек. Датирован: около 1464 года. То есть вступлением этого Пьетро-с-Павлом в его обожествленную всеми должность. Инталия. Италия. Обожаю. 1464. Боттичелли было тогда, выходит, 19 лет. А умер Павел II, с этой своей мерзейшей рожей Пьетро, летом 1471-го, переев дыни. Другие говорят, от гомосексуального акта с пажом. Милым таким своим пажиком. Похоронен, разумеется, в гротах микеланджеловской базилики Святого Петра. Этакая хорошенькая зрелая дынька и этакий хорошенький, совсем незрелый паж. Сладкая дыня, сладкий паж. Совсем юный-юный. Ватиканский. Боттичелли флорентийскому тогда стукнуло 26 лет, и он уже написал свою большую уффицианскую «Мадонну делла Лоджиа», но еще не написал уффицианские «Весну» и «Рождение Венеры». То великое рождение, где его Симонетта.

---

Симонетта. Симонетта. Симонетта. Симонетта дивная. Какой же все-таки у него необычайный ее портрет в Палатинской галерее Питти. Почти монохромный. Пе чальный. Даже трагический? Камея «Симонетта». Эмалевая Симонетта.

---

«Эмали и Камеи» – цикл стишков Теофиля Готье. Красивенькое названьице. Подошло бы, если бы они были про Симонетту?

---

А интересно, носила ли она на своих дивных пальцах геммы? Конечно же. Античные и ренессансные? Камеи или инталии? Наверное, были и те и другие. Они ведь все их тогда там имели. Тем более что она была возлюбленной Джулиано Медичи, обладателя огромного количества этих гемм (потом в ихнюю семейку попадет и коллекция папы Павла II). А носила на каком пальце? Или пальцах? Теперь не дознаться. В «Рождении Венеры» она вообще без колец. А у Тициана «Венера Урбинская» – с перстнем на левой руке (той, которой она прикрывает свой божественный шелковистый лобок), на мизинце. А на его же портрете Элеоноры Гонзага – на двух Элеонориных руках: на двух указательных и двух мизинцах. А у Лукреции Панчатики Бронзино – на левой, на безымянном. А у «Донны велата» Ридольфо дель Гирландайо – на чудесной правой этой чудеснейшей донны, на мизинце. А в загадочных изумительных «Двух женщин, купающихся вместе в одной ванне» школы Фонтенбло (лесбиянки времен Генриха IV?) одна из них – правая – как бы надевает незримое кольцо (обручение?) на безымянный палец левой руки той, которая сидит на краю этой ванны тоже слева, а с бордюра пурпурной занавеси над ними свисают жемчужины в золоте – вроде аллюзии на жемчужность их голых тел и на их бледно-розовые губы: с улыбкой, будто бы тоже незримой. Так та, которая сидит на краю ванны, – слева? Черт, может быть, путаю. Башка, которая как черная курица. Черным-черно в ней. «Черная курица, или Подземные жители» Антония Погорельского. Так слева или справа? Петухи. И кольца. Кольца, кольца, кольца.

В ванной. А вот дивная нагая Венера Симонетта Веспуччи на раковине выплывает из воды с абсолютно нагими руками – без всяких там колец. Чары нагие. Чары прелестные. Златомедовые власа, которые дороже всех колец с геммами и инталиями. Хотя где-то, где-то когда-то вычитал (где?), что был у нее (на каком пальце?) какой-то большой овальный камень с камейной лилией (где вычитал?). Гемма с лилией.

---

Эти ее узкостопость и припухлая длиннопалость в той уффицианской Венере 1484 года, это ниспадение по воздуху маленьких розовых роз к ее таким, очень удлиненным, нежным лилейно-телесным стопам, которым, хотя бы на один тот ее божественный перст из десяти (на левой ноге? на правой?), пошла бы ренессансная гемма. Нет, все же античная. Римская? Я бы, наверное, предпочел однослойную сардониксовую инталию, темно-медовую «Викторию», ту, эрмитажную, I века до Р.Х., которая из собрания герцога Орлеанского (вырезанную, ну, так потрясающе тонко – как определяют, то ли Памфилом, то ли Филемоном). Или нет, ту, также эрмитажную, но уже камею, трехслойную, чудо-сардониксовую, периода ранней империи «Диану» I века уже нашей эры, но именно в той изумительно-роскошной, золотой с темно-синей эмалью, поздней, эрмитажной же оправе XVIII века, которыми я когда-то так долго любовался, стоя у тамошней витрины. Они примерно одного размера, овальные. Рим, Рим, Рим. А резали-то эллины. И Симонетте – на второй, самый удлиненный палец. Какой же ноги? Конечно, хотелось бы – левой. Узкостопость и лилейная длиннопалость ног ее у Боттичелли необыкновенные. Розы и лилии.

---

А в «Похищении Европы» 1580 года Веронезе из Пинакотеки Капитолина Юпитер-Бык сладострастно лижет нагую (только лишь в легкой сандалии) левую стопу этой Европки, которая ту свою стопу ему специально подставляет, усевшись у него на спине и закатив к небесам свои очи; и именно это лизание быком ее стопы – изумитель ная эротическая деталь, заимствованная из изумительного стиха Полициано. Тот бычий большой влажный язык, та его рогатая голова, покрытая ею, ею, ею цветочной гирляндой. Лилии? Розы?

---

Кавалер роз? Розоватые мякоти эти незабвенной той Розы Наумовны. Так страшно хотелось прикоснуться, потрогать. Ощупать. Эмбрион. Улитка. Моллюск. Гаметы. Слияние мужского и женского. Лизнуть. Теплое и чуть влажное. После чего образуется. Зигота. Помнится, с самыми различными хитрейшими, по-детски невероятными, особо изощреннейшими ухищрениями совершал даже какие-то попытки. Подозревала ли она это нечто? Зиготическое. О чем-то моем нехорошем догадывалась? Ведь эти попытки иногда удавались, и прикосновения случались. Вернее: у меня это получалось. Они были. Да, да, да. Как бы без ее ведома. А на самом деле? Ребенок. Что с него взять, дитяти. И все-таки: чувствовала ли она в этом что-то не то? Помню ту розовую теплоту. Будто бы сакральную. Краткие вкушения искуса. Гаметы. Слияние, образующее зиготу. Ну, очень нежные. Как у младенчика. Жемчужно-розовые. «Кавалер роз». «Имя розы». «Роман о Розе, или Гильом из Доля», тот «Roman de la Rose», однако неадаптированный его плотский вариант, который, собственно, и сочинил Жан де Мён, будучи, разумеется, и сам фрейдистским кавалером роз.

И – эстетским кавалером изумительных симонеттиных лилий?

---

В очень посредственном (поскольку экранизировать литературные шедевры – это полный идиотизм) фильме Эдриана Лайна Шарлотта Гриффит, показывая свой рамздельский дом квартиросъемщику Джереми Гумберту, выводит его на террасу и говорит: «Давайте-ка посмотрим сад, я называю его “Приятный”». И тогда энтот порочный квартиросъемщик Джереми Гумберт впервые видит свою («и голубая волна вздулась у него под сердцем») Лолиту Суэйн. Она, рассматривая в киношном журнальчике фотографии (вот тамошняя Джуди Гарленд, а вот тамошний Берт Ланкастер), лежит в мокрой траве (полуголая и светящаяся) на животе, согнув босые ноги в коленях и воздев их к пролетающим белым облакам, покачивая ими в воздухе («голубая волна»), и изумительно гибко шевелит на них пальчиками, то разлепляя их веером, то снова слепляя от чудесной щекотки брызг, ниспадающих на ее стопы от вращающегося рядом газонного дождевателя. «Это моя Ло, – говорит Шарлотта Гриффит, – а вот, – указывая на какую-то вдалеке клумбу, – мои лилии». Но Джереми Гумберт, как завороженный, вовсе не глядя на ту дурацкую клумбу, а не отрывая глаз от других, тех, покачивающихся бело-розовых лилий Ло, орошаемых сверкающими на солнце брызгами дождевателя, отвечает (с вдруг помутившимся взором) еще продолжающей что-то болтать и болтать Шарлотте Гриффит: «Они дивные».

Одно слово. Для меня тускло.

В натуральном же набоковском тексте тот натуральный и несчастнейший Гумберт Гумберт, впервые увидевший ту натуральную Лолиту, ее, лежащую на камышовом коврике на газоне, и видя ее обнаженные тонкие, медового оттенка, плечи и шелковистую юную (тринадцатилетнюю?) прогнутую спину, отвечает той натуральной тридцатипятилетней Шарлотте Гейз не одним этим простеньким словом, а тремя его – гениальными: «Они дивные, дивные, дивные».

---

Помню, как-то прогуливаясь в летнем запущенном парке недалеко от дома, на полянке, окаймленной старыми березами, я вдруг с восхищением увидел чету таких же чудесных бело-розовых лилий – они, подрагивая своими телесными лепестками и медленно покачиваясь, то расплетались, то сплетались друг с другом над метелочками высокого пырея и такого же высокого фиолетового дербенника; и только потом, подойдя чуть поближе, наконец рассмотрел в этих густых длинных дикорастущих травах чью-то широкополую шляпу из тонкой соломки, чьи-то обнаженные тонкие, тоже медового оттенка, плечи и чью-то, тоже шелковистую, юную спину, склонившуюся над открытой книгой. Дежавю? И, остановившись и замерев, с нежданным вожделенным наслаждением какое-то продленное тягучее время втихаря все любовался и любовался (с помутившимся, как и у Гумберта, взором) этими редкостными лилиями «дежавю». <…> Они дивные, дивные, дивные. Дежавю, дежавю, дежавю. <…> В результате и так: дежавю – сыро, и энтак: deja-vu – тоже сыро и, черт возьми.

(Тут передается большой, с улыбочкой, привет от Иосифа Леопольдовича Виельгорского-Блума).

---

Еще помню какое-то давнее-давнее, на каком-то давнем курсе, университетское лето, когда в факультетском коридоре увидел какую-то ту, которая сидела на совсем низком подоконнике, поджав одну ногу под себя и скинув с нее легкую шлепанцу, и все пошевеливала и пошевеливала, то влажновато слепляя, а то совсем широко разлепляя эти свои чудесные бело-розовые, такие дивные, дивные, дивные, и все пошевеливала и пошевеливала ими, их слепляя и разлепляя: подоконник, солнышко, расслабленно-томное удовольствие от болтовни с подругой. И так хотелось это бело-розовое поймать в ладонь, как в сачок. Я тогда проходил мимо. Кратко помнится, помнится, помнится. «Так бедный мотылек и блещет, и бьется радужным крылом, плененный школьным шалуном».

Как же хотелось поймать тогда эту теплую, теплую, теплую телесность в свою ладонь. Как в сачок. Эрекция?

---

Тот чудесный бунинский маленький, буквально на несколько строк, рассказик «Крым». «За окнами пустого, тихого дворца светлая зелень шелковицы. Водоем без воды». Он ей: «Тут купались султанские жены. Это меня волнует. Вот по этому мраморному полу они ходили маленькими босыми, белыми ногами…» Она же ему на это: «Не смей думать о них! Как тебе не стыдно говорить мне это!» Вот, пожалуй, и весь рассказ. Кажется, так. Почти дословно. Дивный, дивный Бунин. И это его женское, женское, женское... Уже во Франции. Уже в старчестве.

---

И еще у тех это изумительно-женское: та «Венера» Давида и те, те, те – Энгрова «Большая одалиска» с его же изумительной Вальпинсоновой купальщицей. Их розоватые лилейности. Теплые, теплые, чуть влажные. Фантастика. И тот мой сон о Терпсихоре. Помнится вот уже сколько лет.

---

И ведь совсем уже тысячу лет помнится и тот изумительно рисованный австрийский настенный календарь в технике «пинап» (самый конец пятидесятых?), который кто-то привез и подарил отцу и который потом целый год висел в моей (мне 13?) комнате. Замечательный. И там был большой лист (кажется, какой-то из весенне-летних месяцев) с сидящей (колено на колено) на высоком парапете прелестной улыбчивой девицей с пепельными локонами, в совсем коротенькой светлой (мужской?) рубашке и с голыми стройными ногами, сплетя на одной из них (опять же на левой!) нежные- нежные розоватые пальчики словно в косицу: третий и большой там почти соприкасались друг с другом, гибко покрывая удлиненный второй. Эта замечательная техника pin-up. Эта чудесная техника pin-up. Для американских солдат в казармах. И для проч. Любителей особого рода.

---

В том числе и древних греков. Луврская краснофигурная, периода архаики (520–515 до Р.Х.) амфора гончара Памфея из Этрурии, и там этот изящнейший сюжет росписи на амфорном горле – девушка, надевающая сандалию. Опять же, на левую. Античный pin-up. Потрясающая красота. Даже для древнейших.

---

И для проч. И проч. У кого? Поднапряжемся.

---

И еще все о том же, «производящем непроизвольную дрожь во всех фибрах», у Ретифа де ла Бретона в рассказе «Красивая ножка», а еще об этом – у Богдановича в «Душеньке», у Байрона, Грессе и Парни. А еще у Овидия. А еще об этом же сладострастии – у Пьера де Бурдейля, сьера де Брантома, в трактате «О прелестях красивой ножки и достоинствах, коими ножка сия обладает», вошедшем в его главное сочинение «Галантные дамы», который стоял на книжной полке у А.С. Пушкина, который и сам, и сам, и сам был большим любителем «коснуться милых ног устами».

Такая вот, кое у кого врожденная, чуть увлажненная, розовато-фетишистская достоевщина, карамазовщина, зигмундо-фрейдовщина.

---

И проч. Эти телесные лилии. Этих лилий телесных – и проч. Бело-розовых лилий телесных. И даже наш кукловод Сергей Образцов, описывая в своей (замечательной, кстати) книжице свою первую, кажется в 56-м году, поездку в Лондон (самая оттепель?), где он, любопытный, посетил и Гайд-парк, и со слюнцой в оном Гайд-парке долго рассматривал каких-то двух девушек, которые, «сняв с ног туфли и чулки, сидели на зеленом газоне и, шевеля розовыми пальцами, смотрели в небо». Картинка, как бы навек запечатленная им в этой его милой книженции. Помню этот эпизодик с детства практически дословно. И многих проч. знатоков этих лилий помню отчасти тоже. Э-э-э. Перебираем, перебираем. Э-э-э. Может, чуть тронуть? Этих проч.

---

(--- Я не один был в братстве тайной ложи их, улавливая очевидные приметы причисленности к ней, послания от тех из них, разбросанных по времени и миру, кто были на слуху и на виду, – так оказались рядом Джордж Дюморье, замыслившей для своего слащавого дурацкого романа веселую парижскую натурщицу-простолюдинку Трильби, чью, без единого изъяна, такую бело-розовую узкую стопу с жемчужными и удлиненными перстами художники использовали, восторгаясь, в своих изображениях богинь и нимф; и тот, конечно же, кто написал строку: «Как я завидовал волнам»; и восхитительные мраморы Кановы, эмалевость их хладных утонченных лилий, не говоря уже о красоте каррарских лилий, что из-под тонкой шелковой полы туники, в Лувре, слегка показывает всем, словно дразня, прекрасная и недоступная Жюли де Рекамье, которую, полулежащей на ампирном канапэ, представил нам для любования Ж.-Л. Давид; а вот еще – смущенье юноши Арсеньева, случайно увидавшего однажды у медленного пруда Лизу с курчавившейся черною косой, в матроске с голубым воротником и синей юбке, сидевшую босой у темных маслянистых вод, и нагота ее нежнейших лилий на изумрудной мураве «была невыразима»; или смущенье Саши в XXVI главе у Сологуба, ведь там, присев на сломленной березе, Людмилочка сняла свой башмачок, потом, спустив подвязку, стянула и чулок – как будто только для того, чтоб вытряхнуть попавшие туда песчинки, на деле ж, с победительной жестокостью сказала: «Что, беленькие ножки? Стань на колени и целуй». И Саша, густо покраснев и задыхаясь, склонившись на колено, стал голую ее стопу лобзать, благоуханье ощущая духов цветочных «Рao-rosa»; а вот и мопассановский Бертен, припавший также на одно колено у дивана, где возлежала Ани де Гильруа, чтоб снять с нее, расшнуровав, хорошенький ботинок; и хмурый сочинитель Грушеньки, несчастнейший поклонник ее стопы мучительно-неповторимого изгиба, однажды в баденском отеле униженно просящий свою Аполлинарию об извращенном том, запретном поцелуе; и удивительная поза обнаженной, раскинутой развратно, опрокинувшейся дельтой, в сумятице горячих простыней, изображенная Боннаром в его большой картине из Орсэ с названьем «L’indolente» – «Изнеможение»: она помечена последним годом романтического века, коллапсом belle epoque, давно уж превращенным в черную дыру, уже исчезнувшим навеки в теченье темных и тягучих летейских вод; но ведь и позже, еще совсем не так уж и давно, суровый и немногословно-строгий шведский Бергман тоже, такое впечатление, принадлежал к той тайной ложе мистов «L’indolente», поскольку, там и тогда, однажды себя сам выдал, умышленно остановив движение снимающего «аррифлекса» и крупно, с откровением запечатлев на целлулоидную пленку той старой и чудесной своей фильмы – тогда шел пятьдесят второй, а может, третий, – как Моника, – о, эта Харриэт! – с бесстрашной наглостью и будто бы с бесстыдством наслажденья, так бесподобнейше свинтив в тугую перевернутую запятую свою прекрасную и юную пружинную стопу, сама того, наверно, и не чая, вдруг показала ненадолго свое это, когда сидела в полутьме с наивным Харри однажды черно-белым вечером последнего сеанса в дешевом, на окраине рабочей, стокгольмском кинотеатре, перерезаемом косым пылящимся лучом.

В Стокгольме в эти дни было преддверье лета. Я той весной – мне только восемь, – пожалуй, был еще совсем безгрешен. Или? На городских брегах гранитных, что вскоре будут провожать их, Моники и Харри, катер к морю, к дюнам, к соитиям в брезентовой палатке, уже вовсю тогда цвела лиловая сирень. И белая, и розовая, вероятно, тоже. Та незабвеннейшая Роза. Кремация, дымок над печью, угли. Те мякоти нежнейшие ее. Та бело- розовая, в легком напряженье, запятая. Набухшая, как плод. Нечаянно. А может быть, уже и в – восемь? Тот эмбрион. Живой. Тугая запятая, та. Черт знает, – может быть, уже и в восемь. И улыбнулся Вельзевул. А кто же еще мог улыбнуться? Она, конечно же, не знала ничего. Совсем не ведала. И страшно бы, наверно, удивилась. Как так? Ему всего лишь только восемь. А может, все же? Сокрытый первый грех. Та бело-розовая запятая, набухшая, как сладкий и запретный плод. Так той весной я

был еще безгрешен или? ---)

---

Вообще-то, херня какая-то. Опять что-то присочинил вроде дерьма. Нагнал какого-то бело-розового туману. С запятыми. Но ведь помню, помню, ядрена вошь. И чего только в мусорной памяти не застрянет по этому фрейдистскому поводу. Помню еще, как в Севастополе. Точно помню, что в восемьдесят третьем – поздняя весна. Тоже сирень? Сирени не помню. Но отчетливо помню ту, которая. Помню в каком-то магазинчике, куда зашел. Купить что-то поесть на вечер? Она стояла в цветастеньком крепдешиновом платьице, прислонясь к прилавку, и о чем-то, хихикая, болтала с, видимо, знакомой продавщицей. И все скидывала, чуть ли не наотмашь, с тонкого ремешка на розовой пятке свою босоножку, и та со стуком падала на пол и заваливалась каблучком набок, и тогда та «крепдешинка» невероятно широко растопыривала пальчики на ноге (левой!) и, гуттаперчево двигая и двигая ими, все пыталась в них этот ремешок продеть и босоножку подцепить, и в конце концов все же ловила, продевала и подцепляла, и тогда ее пальчики, бесподобно гибко завернувшись в тугой кулачок, ремешок сжимали и тянули по лодыжке куда-то вверх, почти до коленки: там босоножка зависала, покачивалась секунды две-три, потом пальчики «крепдешинки» специально разжимались и снова растопыривались, и босоножку отбрасывали прочь, и босоножка снова со звонким стуком падала, но настырная цветастенькая нимфа, опять голой ножкой, не глядя, пошарив, ловила и ухватывала ее растопыренными пальчиками, как кошка мышку, на замызганном пыльном полу, и снова гибко сжимала эти розоватые пальчики в свой бесподобный гуттаперчевый кулачок, и опять подтягивала бедняжку за ремешок к коленке, и так опять, и опять, и опять, играючись. Вытворяла просто какие-то чудеса эквилибристики. Искоса глазел. Необыкновенно сексуально. Даже и теперь чуть привстает. Очень отчетливо помню. Привет от И. Л. Виель горского-Блума? Скорее всего, тот привет тогда он мне послал.

Также никогда не забуду (ведь, как однажды приговорил наш калининградский Кант, «из кривого дерева нельзя сделать ничего прямого») и ту летнюю «акробатку», которую так кратко увидел лет через десять и которая до сих пор торчит своим торчком в гнусненькой памяти. Провожал тогда кого-то с Казанского вокзала в Пермь. Подносил напоследок чемодан в купэ. И в том тесном проходе. Наверное, лет четырнадцати, не больше: в легкой тонкой маечке, груди еще совсем незрелые. Она там буквально склеилась с приспущенным оконным стеклом, лениво наблюдая за перронной толчеей снаружи. Стояла, как цапля, на одной ноге, чуть шатко держа равновесие. Вторая же, босая (туфля с нее скинута), сильно отведенная вбок, была согнута острым углом так, что ее коленка стрелой возносилась чуть ли не до плеча, и к бедру другой ноги словно прилипла эта ее, подтянутая куда-то ввысь босая юная стопа, совсем уже невероятно и упруго свернутая своей розоватой плотью вовнутрь, этаким рулетом в некую спираль, как сворачивается гусеница или как какая-то фантастическая тугая улитка. Такая вот дивная розово-белая тугая улитка. Улитка возбухшая. Поза была невероятная. Распялилась. Распахнулась, абсолютно настежь. Кобра. Зигзаг. Древний финикийский «рэш». И причем без малейшего напряжения, даже с неким расслабленным наслаждением. (L’indolente?) Положив такие же распахнутые локти на спущенную оконную раму и без всякого стеснения одаривая всех, из-под этих рук, своими, теми, удивительными мороками – чем-то уже совсем загустевшим, совсем уже взрослым, и очень обильным, и очень сумрачным, темно-дымчатым, дымчато-темным, дымным, с дымком, сквозящим на теплом ветерке из приоткрытого окна. О, о, о!

Просто обомлел от удивления. Прошел, чуть не задев ее плечом, в купэ, поставил чемодан на полку, сказал: «Я выйду посмотреть, что тут у вас в вагоне». И выглянул в проход. Но там той «акробатки» не было уже. С внезапностью исчезла, и услышал только, как, закрывшись, прищелкнулось соседнее купэ. Да и была ли она вообще? Какая-то невидаль. «Рэш» финикийский. Невообразимый зигзаг. Острый угол коленки стрелой, почти у самого плеча. Тугая розово-белая влажная улитка, прилипшая к бедру. Густые темно-дымчатые, дымные, с дымком ее мороки, чуть колеблемые легким ветерком из приоткрытого окна. Что это было? Моментальное виденьице? Маленькая галлюцинация? Совсем сумрачные эти ее мороки, совсем взрослые, дымчатые, дымные, с дымком.

---

(--- Да, да, галлюцинация. Да, да, та самая арфическая «дельта». Да, да, тот самый финикийский «рэш». Тот – будто эмбрион. Тугая, теплая и влажноватая улитка та, прилипшая к ее бедра исподу. Густые дымчатые мороки, те мраки из-под молоденьких и тоненьких ее распахнутых локтей. Та невидаль. То вожделенье. И так кратко. ---)

---

Это угрюмое зигмундово «Оно». Эта дымная бездна. Эта дымящаяся пропасть. Угрюмый кавалер лилий и роз. Угрюмый кавалер сумрачных звезд. Некой дымной бездны «Оно». Лимб. Odor della feminita. Зов. Дымчатые, дымные, с дымком.

---

И еще та, тоже совсем теплым летом и потому тоже совсем голорукая, юная, еще почти девочка, которая проходила тогда по Тверской вниз, мимо магазина «Подарки», и вела за собой другую, совсем маленькую девочку (вероятно, сестренку), и я тогда случайно шел поровень рядом, в ту же сторону, и случайно взглянул, и случайно увидел у той, что была постарше, голорукой, тоже такое же невероятное, тоже изумительно-густое и тоже совсем взрослое дымчато-дымное чудо, и будто даже закружилась голова, и, пытаясь еще, и еще, и еще ухватить его зримость, все угрюмо шел и шел рядом, только чтобы чуда не потерять, и с сердцебиением не знал, как можно было бы попытаться присвоить то невероятное чудо себе, но потом чудо повернуло за угол, к Госплану, и оставалось только остановиться и взять себя в руки с жалкой попыткой – на этом углу – своего жалкого поганого высвобождения, и будь трижды проклято все: в тот теплый летний солнечный день это изумительное, совсем юное, но совсем уже и невероятно взрослое, дымчато-дымное, дивное, дивное, дивное, фрейдовское «оно» было потеряно – и, разумеется, навеки. Отчаяние. Какая же чудесная. Бестия. А теперь, бля, там было липко и зябко, несмотря на то что на дворе жарко. «Опять, гнида, взялся за старое», – шипел про себя Улисс после наблюдения за Навсикаей и с сожалением нащупывая в левом кармане уже подтаявшее, почти размяклое мыло, которое он, прикупив с утра, все никак не мог донести до своей Пенелопы. И дело это было на дублинском пляже под черным, но звездным небом, разрываемым радужными брызгами разноцветного фейерверка.

---

Это сумрачное мерцание тех, давно уже умерших, самых разнообразнейших «звезд». Одинарные «звезды». Сдвоенные «звезды». Строенные «звезды». Все та же придуманная сакраментальная набоковская Ада Вин, приветствуя набоковского братца Вана Вина, показывает ему свою все ту же сакраментальную большую «черную звезду», а несколько далее – тот же сакраментальный Ван загадочно целует небольшую «рыжую лису» сладостно-терпкой влажной «звезды» сакраментальной, потом так невероятно, от страстной неразделенной любви к нему, трагически утопившейся под черно-звездчатым небом в бескрайнем океане, несчастейшей Люсетты. Тот поцелуй в ее «рыжую лисоньку». Счастливейшая веселая школьница, которая повисла тогда над Гумочкой в вагоне метро и показала оному Гумочке свою оранжевую, и тоже лисью, «звездочку-звездульку», «оставшуюся потом на много недель у него в крови». У другой же школьницы, очень симпатичной и бойкой Марины Расковой (которая училась в соседнем со мной, седьмом классе) я как-то усмотрел мельком во время игры в мяч тоже небольшую, однако уже чудесную черно-бурую «звездочку-лисичку», а у школьницы Аллы Бузиной (с которой учился тогда же в одном классе) как-то раз углядел летом, когда она поправляла свои волосы, остановившись во дворе, чтобы улыбчиво поздороваться со мной, необыкновенно густую для ее лет (аж оторопел), дымчатую сдвоенную (?) «дикобразную звезду», и эти их (Марины Расковой и Аллы Бузиной) «звёзды», как и у Гумочки, тоже остались у меня в крови, но не на много дней или недель – а уже навсегда.

---

(--- Итак. Игры в мяч. Какие-то дворы. Телефонные будки. Торговые центры. Метро и вокзалы. Учреждения разного назначения. Аэродромы и проч. Чужая спина, заслонившая грубо почти уж блаженство. О, нижайший поклон для тебя, нелюдимец В.В., описатель таких аномалий в твоем гениальном романе, чуть с иной, впрочем, несколько фабулой. Прочитав его множество раз, узнавал я себя в золотых твоих строчках, и как будто вживую В.В. все смотрел на тебя издалёка: скиталец и сноб, ты же сам написал про себя, что в реглане-пальто на викуньевом мехе стоишь на снегу. Саней нет, но ты хочешь обратно домой за спасительный свой океан. Небо в призрачных звездах. Светлым диском над русской пустыней на тебя, одиночку, взирает луна. И тот снег, что поднял ты в ладони, настоящий на ощупь, рассыпается пылью морозной в горсти, меж твоих уж совсем коченеющих скрюченных пальцев. ---)

---

Такова эта призрачность сгустков тех «звезд». Их видения. Светоносно, как протуберанцы, змеисто-вьющиеся (serpentine) лучи великолепно-сдвоенных (в памяти смутно) шикарнейших немецких (то была белокурая арийка) «звезд» той из какого-то (про шпионов) фильмца (ДЕФА) и (правда, тоже совсем смутно) из фильмца тех же, конца пятидесятых, годов – как бы сквозящие, снова двойные «звезды» какой-то молодой жены какого-то чешского (или словацкого) партизана (?), которую, пытая (чтобы дознаться, где тот партизан скрывается), фашисты подвесили за руки к какому-то крюку, словно на дыбу, в своем полутемном застенке («Баррандов»). Уже совсем призраки. И эта молодая чешка (или словачка), и эта молодая немка.

А ведь именно немки, чаще всего гэдээровские, бляха- муха, особенно славились и соблазняли этими своими призывными сгустками. Зов их сгустков. Та, опять же летняя и голорукая, которая так долго стояла тогда в книжном магазине на Новом Арбате, широко расставив и оперев свои молоденькие тонкие локти на прилавок (как и та, из поезда Москва – Пермь, на оконную раму), и внимательно (хотела нечто прикупить?) рассматривала что-то под его стеклом; и в большой свободной пройме ее легкой блузки в эти благословенные минуты совершенно открывались космизмы тех сгустков, тех великолепно двоящихся темно- мерцающих «звезд», и к тому же под ними – еще и то, что-то очень нежное и молочно-телесное, и совсем оголенное, которое от ее незначительных движений слегка покачивалось, трепетно подрагивало, с этим, таким сладостным, бледно-розовым вздутьем. Сколько уже лет прошло, но незабываемо. И те, еще через годы, увиденные в самолете Москва – Берлин в 2003 году космизмы очень сгущенных светло-дымчатых «звезд», время от времени абсолютно открывавшиеся на соседнем сиденье в том, к сожалению, не таком уж продолжительном небесно-звездном полете (где мне на этом небесном пути снова передал большой, с улыбочкой, привет И.О. Виельгорский-Блум). И еще то касание, то касание, то едва щекочущее мое касание однажды (локтем: и я и она стояли совсем-совсем тесно рядом и, подняв руки, держались за поручень) к совсем уже светлым тонким-тонким и теплым лучам serpentine подобной «звезды» (немка? венгерка?), когда давным-давно ехал как-то куда-то в автобусе, этим легчайшим касанием словно завороженный, как откровением. Да, да, да, венгерки ведь тоже славились тогда, в те уплывшие времена, своими замечательнейшими «звездами». «Звезды» германские. «Звезды» мадьярские. Serpentine.

В печальном черно-белом венгерском кинце «Железный цветок» 1958 года, повествующем о неких безработных печалях безденежной любви (хортистские времена – Будапешт, 1930-е годы), милая артисточка Мари Теречик (которая там бедная девушка Вера Цинк) в своей убогой комнатенке при тусклой лампочке (ночью?) изображает (будучи в тоненькой «комбинации» с тонюсенькими бретельками) танцовщицу и встает у зеркала как бы в арабеск, сводя юные руки над головой и даря, таким образом, зрителю свои прелестные небольшие сдвоенные «звезды» (или что-то путаю, может быть, и не «Железный цветок», но Мари Теречик, зеркало, ее воздетые руки и ее прелестные небольшие сдвоенные «звезды» где-то были точно – мышиного оттенка). И все же вроде как, ну, очень смутно. Но где-то были. Мари Теречик. А интересно, у Патриции? (Примерно то же времечко, Берлин, конец 1920-х.)

«За окном над тротуаром качался свет одинокого фонаря. Слышишь, Пат? Дождь. Одно ее плечо приподнялось. Оно поблескивало, как матовая бронза». Эта была тогда их первая ночь. «На полу перед постелью совсем невесомо лежало ее белье из тонкого шелка».

А если бы она тогда нагая, бронзово мерцающая, поднялась с этой постели и, воздев над головой свои тонкие прекрасные руки, встала в арабеск?

Нет, у нее, конечно же, там было все гладко, как у богини. Мрамор. Хотя как знать? «Звезды» мадьярские. «Звезды» германские. Сгустки.

---

А в скучнейшем (гэдээровском) романе Дитера Нолля некая Мари Крюгер, семнадцатилетняя (опять же, разуме ет ся, немецкая) девушка – темноглазая и смуглая, как цыганка, в своем красном купальнике лежала там, у воды, на зеленой траве, закинув руки за голову и прикрыв глаза, и ее кожа золотилась загаром, и некий семнадцатилетний Вернер Хольт вожделенно смотрел на нее – «и ее черные завитки волос под мышками очень волновали его». Ведь они, наверное, такие же, как и у Мари там? Смуглая, как цыганка, с крупными черными завитками на этом, так зовущем своем там.

---

Шоколадная мулатка Лиза Боне, играющая в 1987-м (?) смерть семнадцатилетней Епифании у Алана Паркера в «Сердце Ангела». Постель. Смятые простыни. И под ее откинутой тонкой левой рукой – большой черный мотылек, будто замерший на юном шоколадном теле. Прекрасное оно. Черный короткоусый траурный мотылек. Какой-то особенно редкий, мохнатокрылый, вид Geometridae? Откинутая левая рука. Черный мотылек. Черная курчеватая юная смоль. Шоколадно-нежное юное тело.

---

Дьявол. Теперь буду припоминать этих разных и всяких, а их миллион. Шоколад, шоколад, шоколад. Ну да, конечно: еще и та юная дагомейская девушка, покрытая украшающими ее ритуально-магическими африканскими рубцами. Действительно, экзотически красиво – как будто бы она в гофрэ. Но – нагая. По пояс. Сидящая. Крупно. С приподнятыми руками. В экзотическом ошейнике из слоновой кости и свисающем ожерелье (завязано узлом) из толстой золотой цепочки. Не-ве-ро-ят-но громадные (небывальщина), как опрокинутые блюдца, светлеющие окружья ее совсем, впрочем, миниатюрных сосцов. Какао со сливками на темном шоколаде. Обалдеть можно. Фантастические (пришелица?) груди – два больших тяжелых раздвоенных плода (дыни?) как два (чрезвычайно искусно испещренных этими декоративными рубцами), ну, очень больших продолговатых и туго надутых баллона, абсолютно победно и раскосо распяленных перевернутой латинской «V». Победа. И конечно же, главное, самое главное – эти ее два огромных черных шерстяных кокона под мышками. Фантастика, аж зашибись. Совсем юная. Лет пятнадцати? Фэнтези на шоколаде? Ч/б фотография Ирвина Пенна. Снята в 1967-м, отпечатана в 1984-м, продавалась на торгах «Sotheby’s» в 1993-м, старт где-то 2500 фунтов. Какао со сливками, кофе без молока плюс два черных шерстяных кокона на шоколаде.

---

А черно-белые фотографии 1930-х были вообще – класс самого высокого уровня. И теперь до них никогда не доплюнешь. Непостижимого уровня. Ушло времечко навсегда. Этот бесподобный Ман Рэй. Этот его классический снимок 1933 года «Erotique voilee», где обнаженная сюрреалисточка Мерет Оппенгейм, в бусах и подстриженная под мальчика, стоит у большого железного колеса (которое своими изогнутыми спицами ее наготу как бы слегка прикрывает) печатного станка, и ладонь ее поднятой и положенной на это колесо левой руки испачкано черной типографской краской. Завуалированная эротика. А его же изумительный снимок 1922 года Kiki de Montparnassе? (Кики. Кто же, кто же был моделью? Забыл. Ах да, ну конечно же, опять же любовница все того же Мана Рэя.) На нем эта изумительной красоты обнаженная Кики закинула за голову свою правую руку. Эта дивной красоты ман-рэевская Кики. Кики, которая там так похожа на молодую Коко. Которая, разумеется, Шанель. Которая на той самой, но уже 1936 года, постановочной парижской фотке Бориса Липницки сидит в больших клипсах с брильянтами, с шестью нитками жемчугов на шее и с тлеющей сигареткой в правой руке. Чудеснейшая такая фотка Коко. Но Kiki de Montparnassе все же прекрасней. Дивная нагая Кики с закинутой за голову правой рукой. И там у нее такое прекрасное это мрачненькое оно. В меру. Очень изысканное. Изысканно: черное на белом – в сфумато.

И в шикарном, уже дивно-цветном, висконти-д’аннунциевском «Невинном» – весьма «кэмповой» фантазии, будто из времен их Умберто I (у нас Александр III).

И там ведь возникает это оно. Эпизод на «Сиреневой вилле» под Римом. Туллио (который Джанкарло Джаннини) со своей женой Джулианой (которая Лаура Антонелли) медленно идут в тех прекрасных расплывчатых (оператор Марио Горбулья) аркадах старого парка, в тех его романтически заросших аллеях, и тягучая, обволакивающая, нежно-тревожная музыка Франко Маннино, и Туллио – ей: «Тогда были такие же цветы, тот же аромат. Давай попробуем все начать сначала, будто мы встретились только что». Приближается к ней. Она, изменившая ему с другим и уже немножко беременная от этого другого, чуть отворачивается и, театрально поникнув головой, театрально прикладывает свою руку тыльной стороной ко лбу, прикидываясь, словно ей дурно (или действительно это у нее уже интоксикация?). Изящество изящества. Далее следует очень красивая сцена в спальне. Долгая диагональная извилистая панорама по натюрморту: ее черный лаковый башмачок на полу, а на кресле – ее, отвязанная от пояса, черная шелковая лента, ее пышная кремовая, в тонкую черную полоску (a la Тиссо или Сомов), репсовая юбка, ее сброшенное нижнее белье и расшнурованный корсаж, от которого она окончательно освободилась. Легкое эротическое волнение у зрителя. Художник Паскуалино Де Сантис. Далее: она, уже совсем обнаженная, на постели, закинув за голову правую руку, которая теперь полностью открывает это ее (чуть размыто) темненькое и продолговатое блаженство: оно – тончайшие спиральки, мелкие заветные завитки serpentine – сквозь дымку, в сфумато. Сгущенное в сфумато. Закинув за голову на подушку свою прекрасную руку. Он, целуя ее тело: «Давай все сначала, не стыдясь, ни в чем себе не отказывая, я никогда тебя не учил – это моя вина». Изумительное, чуть полноватое, гладкое, как атлас, розовеющее тело, изумительнейшие груди, изумительные розовые сосцы. Он целует ее губы, потом прекраснейшую чашу ее живота – теперь уже под божественным пупком. Ее правая, такая гладкая, рука на подушке закинута за голову, ее полузакрытые глаза теперь в поволоке сладостного экстатического транса. Она, очевидно, уже совсем возбужденная: «Это невозможно, не мучай меня». Уже, от его умелых ласк, конечно же, абсолютно мокрая: «Это невозможно». Он: «Скажи, что хочешь меня». И она тогда, наконец, отдает ему свои губы и полностью закрывает свои глаза.

Сочинение гетерофила Д’Аннунцио и гомосексуалиста Висконти. Фантазия из эпохи этого ихнего Умберто I (у нас тогда Анна Каренина и этот Александр III). Чистый «кэмп». Соединение изысканной похоти с пошлостью на фоне тягучей обволакивающей музыки Франко Маннино. Пошлость прекрасная. Тончайшие (вороные?) спиральки и меленькие заветные завиточки сквозь дымку сфумато. Вороные завитки волос на шее Анны Карениной – да, да, именно тогда же. Ее первое соитие с Вронским – тогда же. Трагическое наслаждение. Погибель. Не стыдясь. Воображаю. Изумительная ямка пупка Анны. Чуть в сфумато. Изумительная чаша живота Джулианы. Чуть в сфумато. Вместе с Анной она видела, как ее широко открытые глаза блестят в темноте. Носовой свист Каренина, уже давно спящего рядом. Ее, Анны, закинутая за голову, на белую подушку, рука. Удлиненно-продолговатое темно-дымчатое чудо – в сфумато. Тончайшие спиральки и мелкие завитки. Остановись, мгновенье. «Это невозможно.

Не мучай меня».

Джулиана, Джулиана, Джулиана. Анна, Анна, Анна.

---

В ту эпоху они от этого оно еще не избавлялись, как теперь. Скорее всего. Да нет – точно. У Золя 1880 года – эта, умершая восемнадцатилетней, Анна Купо по прозвищу Нана, имевшая десятки любовников, не отказывавшая никому и никогда, артисточка, которая с первого появления покорила парижский театр «Варьете» в оперетте «Триумф Венеры» не талантом, а сумасшедшим зовом плоти, – она выходила на сцену в виде оной Венеры почти голая, и только совсем прозрачная вуаль едва скрывала ее чудесное молодое тело, и все видели ее грудь амазонки с остриями торчащих сосков, «а когда Нана поднимала руки, то при свете ламп открывались настежь золотистые волосы у нее под мышками, и тогда все затихали, и никто не хлопал, и лица мужчин вытягивались, становились серьезными, и их губы дрожали». Похоть, похоть, похоть. Пахоть.

«Он смутно почуял близость ее золотистой подмышки и контур ее груди». Откуда это? Стриндберг? Гамсун? Да, кажется, Гамсун – «Пан». Или нет. Все смешалось в башке Еблянского.

А у того же Д’Аннунцио в «Наслаждении» – герцог ди Беффи (так, кажется) на балу указывает на одну из танцующих, над белым, «как лунный» (так, кажется) мрамор, лбом которой пылали роскошные рыжие пряди, наподобие жрицы кисти Альма-Тадемы, и она возлагала свои гибкие руки на черный фрак партнера, и ее корсаж был соединен на плечах лишь одной лентой, и под этими ее плечами всем присутствующим, словно заманивая их, полуоткрывались густые, огненные, жаркие и очень волнующие «чудеса», которые, как магниты, так и притягивали взгляд. И тогда Бомминако (так, кажется) стал, обращаясь к Барбаризи (так, кажется), рассуждать об особом запахе рыжих женщин.

Похоть, похоть, похоть. Пахоть.

---

Правда, в ирландско-голландском довольно стильном фильме 2009 года «Ничего личного», в котором эта молодая, не очень красивая, но милая Лотта Вербек (если не ошибаюсь) играет Анну, – сама она красно-рыжая, а там у нее великолепное и богатое темно-шатеновое. Густое. Ух-ух какое! О-го-го какое! И очень даже «личное». Специально продемонстрировала это свое «личное» о-го-го. Хоть и очень кратко. Как бы ненароком. Чтобы (в соответствии с развивающейся темой кинца) показать, что у нее все естественное? Да, да, да, конечно, чтобы показать, что все естественное и натуральное: «Так природа захотела, почему – не наше дело». И все же, и все же. Для пахоти?

---

И у Джойса, в этом одном-единственном дублинском дне 16 июня 1904 года, в главе пятнадцатой части второй (если не ошибаюсь), девица легкого поведения Зоя (сапфировая узкая юбка с бронзовыми пряжками, черная бархатка на шее) ведет Улисса за собой к ступеням борделя, маня запахом своих подмышек, в которых «таится едкий звериный дух всех самцов, обладавших ею».

---

А у голой (но опять же с этой знаменитой тонкой черной бархаткой на шее) Викторины Мёран, модели и любовницы Манэ, которая у него стала «Олимпией», им, Манэ, там только что-то у нее едва намечено, лишь легким намеком: светло-светло-соломенное на светло-телесном, хотя сама она темноволосая. И поэтому в реальности? Неизвестно. Но это оно он наверняка все-таки, как бы даже специально, деликатно сгладил, почти убрал. И задачи, конечно же, были другие. А возможно, и некое его врожденное целомудрие. Хотя какое там целомудрие в той Олимпии. И все же в ней – сексуальности ноль. Эта Викторина, и снова абсолютно голая, у него и в «Завтраке на траве». Никаких спиралечек и заветных завиточков. И сексуальности опять ноль. А у балерин и купальщиц Дега или тех, ренуаровских женщин? Нет, нет, нет, тоже почему-то никогда. Ну, у балерин Дега – понятно. А у купальщиц – ведь могло бы. И у купальщиц Ренуара – нет. Хотя там так частенько присутствует его прекрасная молоденькая (а он уже почти старик) Габриэль. У которой в реальности? Неизвестно. Но они все хороши, эти ихние Габриэли. Надо было бы их всех объединить в одну картинку и словесно попытаться подописать. Покрасивше. Парижанки. Парижанка? Париж. Лютеция. Лютеция? Дега. Манэ. Ренуар. Де. Ма. Ре. Три в одной. Лютеция Демарэ. А что? Дешево, но красивенько, с пошлинкой. И натурщица, и танцовщица, и любовница, и куртизанка. В духе Мопассана. Лютеция Демарэ. Так, так, так, так. Что-то вроде этого. Так, так, так, так. Э, э.

---

(--- …и купальщиц Дега, и во влаге сады Ренуара, дам в тюрнюрах у Сены Сёра, и пейзажи Сислея, и от мокрого снега белесый парижский бульвар Писсарро, где в одном из домов, в дешевой мансарде под крышей, проживала Лютеция. ---)

--- Так, так, так. Э, э.

---

(--- В том сизом, мокром и набухшем облаками марте, что предшествовал Великому посту, она вставала очень рано, поскольку именно в те времена танцовщицей была в Гранд-опера, и в восемь тридцать ждал ее уже станок; под ним забытая пуанта розовела на полу, и арабеск кордебалета в классе перед длинной жердью источал тепло и терпкий запах разогретых влажных тел, нередко привлекающий иных мужей, как запах течки привлекает кобеля.

Лютеция вставала ровно в семь и грела воду для мытья и думала о гребне черепашьем, что обещал ей подарить Эдгар сегодня после представленья; вода в латунном жбане чуть парила, а за окном шел мокрый снег, и Оперный проезд туманом блеклым таял в сером небе; гремели экипажи по брусчатке, и из харчевни в нижнем этаже в такую рань уже тянуло луком и жарким. ---)

<…>

(--- Теперь, пока она над тазом мыла груди и подмышки, ее корсет свисал с кушетки точно так же, как когда-то в ателье у Эдуара, где она, за ширмами совсем раздевшись, натурщицей Олимпию играла своей сметанной наготой и наглым, широко раскрытым взглядом – очей голубоватых и холодных. ---)

<…>

---

И далее в том же духе. Ее судьбинушка. Ее возлюбленные. Она переходит от одного к другому. Их трое. Ее бедность. И проч. Так тот подарил ей этот гребень или нет? А хрен его знает. Но она, как всегда, в тот вечер возвращается после спектакля одна.

---

(--- Домой Лютецию никто не провожал, и к полночи чуть подморозило, и руки зябко укрывались в муфте, и редкий, кутаясь в крылатку, попадался в тревожных отсветах прохожий на пути, и редкий экипаж гремел по хладной маслянистой мостовой – она опасливо спешила в мебелированную комнатку свою, к теплу, к продавленному креслу и спиртовке, на которой чуть позже медный чайничек, вскипая, выводил уютно плавный тихий свист. И можно было помечтать.

Раскрытая постель белела. Правда, часто, когда уже слоилась мгла, в постели этой маясь, она о смерти думала, и в те минуты у ней глаза блистали в темноте, как у

Карениной, ---)

---

Бляха-муха, все время почему-то у меня лезут эти глаза Карениной, которые блестели в темноте. Не вышибешь их никак. Хрен с ними, пусть будут.

---

(--- бессонница ее терзала; прищурившись, она мечтала о собственных похоронах, о том, как будут выносить ее отсюда, как будет мал и радужен огонь свечи, и переменится в совсем чужое – ее лицо и тело, которое Огюст, любовник самый милый из троих, какие были, так любил живописать на праздниках весенних в Мулен-де-ла-Галетт, или в воде, средь лилий, в речных купальнях Варжемона, или в саду, укутанном сиренью, или под золотой листвой на променадах в Тюильри, где можно было видеть самый шик Парижа, который для прогулки светской доставлялся на рысях, – и как тогда прекрасны были в гордом устремленье и высь отлакированной коляски, и худоба коней, как осы злых и легких, с налитым кровью карим и пугливым глазом. ---)

---

И так дальше, и так дальше. Только не размусоливать, а сделать коротко. Надо подумать о финале. В конце концов, он и сам заявится. И все-таки жулик. Не мог не спереть. Эти ее собственные похороны. Из Бунина. У него там так изумительно про Аутку и Чехова. Что-то так, вроде. «Он сел на камень. За белым новым домом хребет Яйлы и близок, и тяжел». Что-то так как-то. «Он, улыбаясь, думает о том, как будут выносить его – как сизы на жарком солнце траурные ризы, как желт огонь, как бел на синем дом». Изумительно, изумительно, изумит ель но. А все же мне приделать к этой Лютеции это ее небольшое оно (похотливо волнующее), когда она с утра над тазом моет груди и подмышки? (Кстати, извечный сюжетик для Дега.) Тогда ведь это оно у всех таких Лютеций было. У скучнейшего Ирвина Стоуна в его скучнейшем (и бездарном) романе «Жажда жизни» тамошний Ван Гог отрезает это свое, всем известное, злосчастное ухо бритвой и приносит его возлюбленной им проститутке Рашели (или Рахели), которая в каком-то эротическом эпизодике все-таки Стоуном отмечена тем, что, снимая перед Ван Гогом (? – или снова путаю, и вообще не там было дело) свою одежду, поднимает руки и открывает ему свое темноватое оно. (По-моему, все же не путаю.) Да, да, да, еще тогда не избавлялись от этого этого все Лютеции-Рашели на свете, как теперь обязательно они от этого избавляются. Спиральки и заветные завитки. Курчеватости. И дальше, и дальше, и дальше от них еще не избавлялись. Аж со времен погибшего имперского Рима, где античные римлянки так старались от них избавляться (болезненно), уподобляясь ихним же античным статуям. Гладкий мрамор. А потом и вовсе было забыто, и начиная, наверное, с темных веков уже даже и не знали, зачем это. Что это за мрамор такой? Холодный. И вообще, что это за процедура такая? Вероятно, вплоть до двадцатого. А там, конечно, начали сызнова. Помаленьку. Вначале аристократки? Элитарные беломраморные (гигиенические?) штучки. И актерки? Синематограф. Ну, как же – ведь закатывание темных томных глаз и заламывание обнаженных рук. Нельзя. Фи. Но мансардная богема – вряд ли. И те, которые попроще. Натурщицы. Всякие там «Купальщицы» Курбэ, у которых это наблюдается. Всякие там Лютеции. Всякие там субретки, гризетки, кокотки. Канкан. Нана с этим ее Золя: и лица кобелей «вытягивались, и их губы дрожали». Ведь для самцов эти вещи всегда оставались притягательными. Все та же похоть, похоть, похоть. Пахоть.

А эта, редкостной красоты, заставка Бакста (для № 5 за 1901 год «Мира искусства») к стихотворению Бальмонта «Слияние», где та демоница, сидящая в проеме меж двух колонн, увенчанных стилизованными венками, отвела вверх и назад согнутую в локте правую руку и, склонив голову, со сладострастной полуулыбкой, похотливо и словно наслаждаясь, рассматривает, как бесценное богатство, свою бесподобную великую химерическую черноту. И как это там, как это там у Бальмонта: «И этот облик чувственной пантеры черной, с тобой я слит в истомном забытьи, тебя люблю без разума, без меры…», или так: «Ты дашь мне сладость новой веры…», или что-то: «Различности в слиянии едином, кошачья мягкость с помыслом звериным, возьми меня, люби меня, убей!» Бесподобное черное богатство у той бакстовской. Чернее черного. Главный акцент: это ее рассматривание и разглядывание своей собственной пахоти, слияния с ней. Слияние. Изумительная, редкостная вещица. 1901 год. Великолепный год. Неповторимо. Это ее слияние с этой ее потрясающей громадной (диву даешься) чернотой. Порочное разглядывание своей собственной порочной черноты. Воплощение черного греха. Эротическая пропасть. Или, у того же Бакста, эскиз костюма для дягилевского балета «Нарцисс», где у танцующей в развевающихся, завихряющихся сине-бордово-красно-зеленых одеждах беотийки он поместил там нечто, напоминающее большого мохнатого темного паука. Тоже, разумеется, безусловный, безоговорочный акцент. Narcisse beotien.

А эти, такие же изумительные и редкостные, вещицы Сомова? Что-то помнится, по-моему, из 1934 года, виденное в парижском собрании Ренэ Герра, а чтото –продававшееся на «Christie’s» (или «Sotheby’s»?), и еще тот восхитительный акварельный овал: «Matin. D’ete», где она нагая, ярко освещенная из окна летним утренним солнцем, поправляя обеими руками волосы на своей очаровательной головке, по пояс отражается в туалетном зеркале, рядом с которым, на столике, покрытом фестончатой скатертью, – масса прелестных женских мелочей: флаконы, коробочки, ножнички, пульверизатор с духами, дамская легкая белая шляпа, перчатки, раскрытое письмецо (любовное?), а у этого столика, на пуфе, ею любуется ее болонка. 1932 год, Париж. И ее это оно акцентировано чуть-чуть, намеком, но необыкновенно изящно. И еще его «Любовники» 1931 года, которые, тоже нагие, в истоме спят на голубоватых подушках, и она там с закинутой на эти подушки правой рукой, и ее это оно только едва- едва пересекает полоска какого-то розоватого тонкого шелка. Изумительно. И наконец, его, вероятно снова начала 1930-х (и снова овал), как всегда в истоме разрозовевшаяся «Спящая» – в широкой ладье плетеного кресла bergere, в распахнутом дымчато-сером капоте, отороченном мехом, открывающем ее «газовую», совсем прозрачную «комбинацию», в которой светится все ее тело, и она в сладостной дреме закинула за голову свою левую руку, и лишь сползшая с ее плеча совсем тоненькая, призрачная бретелька опять же едва пересекает размыто-темнеющий островок ее того, заветного нежного опушения. Тончайшая, изысканнейшая, ювелирная работа. Кстати, на том же «Christie’s» (или «Sotheby’s»?) тогда продавались сомовские: кожаный зеленоватый, с золотым тиснением «резервом» в стиле рококо, футляр для кисточек, сами кисточки (их он всегда долго-долго вымывал теплой водой, и непременно с «казанским» мылом, а потом ворсинки обязательно подправлял ртом), а еще его пенснэ с золотой дужкой и его, крапчатого, под черепаху, кленового дерева, октагональная шкатулка, где он хранил янтари, которые плавил в масле, а потом несколько капель добавлял в свой растворитель красок. Художник, конечно же, был виртуозный, ничего тут уже не скажешь. И практически всё у него напитано необыкн о вен ной эротикой. И те его деликатные намеки, намеки на это: и та совсем тоненькая призрачная бретелька, и та какая-то розоватая полоска тонкого шелкового белья. Всегда несколько размыто. И все же безусловные акценты. Акценты. Акценты. Акценты на этом.

---

Конечно же, и Бакст, и Сомов были к этому склонны. Прибавим сюда еще таких любителей и знатоков таковой похотской отравы, как великий эротоман Климт (еще напоенный поэзией XIX века) и его сподвижник по таковым пикантным интересам, совсем молодой Шиле (уже вовсю выблевывавший век ХХ, хотя эти фантазийные Климт с Шиле и умерли в один и том же, если не ошибаюсь, 1918 году), – их знаменитые «Liegender Halbakt»: монохромные (черный карандаш или сангина) графические (порнографические?) листы. Правда, у Шиле много цветного, и есть та сидящая цветная обнаженная: очень худая, с большими красными окружьями красных сосков и черными завитками под мышками, поправляющая на затылке волосы, 1910 года, из коллекции венской «Альбертины» (акварель, черный мел), совсем огненно-рыжая (вероятно, хна), хотя все-таки главное у нее – эти раздвоенные крупные черные подмышечные завитки. Его сестра Герти? Ужасно ее терзал поначалу, как модель. И только? Или плюс инцест? Бесстыдно изображал ее гениталии. А ведь в 1910-м ей было всего лишь лет семнадцать. Роскошные черные завитки. Этот черный мел Шиле, эти чудесные 1910-е. В тех бесстыдных завитках. И еще, тоже из венской «Альбертины», его изумительный, виртуознейший карандашный рисунок на оберточной бумаге, где три фигуры зараз: первая – отражающийся в большом зеркале сам Шиле, какой-то насупленный, очень сосредоточенный, с планшетом для рисования; вторая, тоже отражающаяся, – известная эксцентрическая танцовщица Моа, стоящая перед этим зеркалом – нагая, хотя в шикарной большой сецессионовской шляпе и чулках. Рисовано все это не дальше чем на расстоянии вытянутой руки. И наконец, третья фигура – Моа же, но уже телесная, не отражающаяся, а во плоти, с ракурса ее ягодиц и спины. И из-под правого плеча у нее (со стороны этой дивной балетной спины) проглядывает роскошный небольшой черненький протуберанец, а там, где она в зеркальном отражении, спереди, оттуда проглядывает еще один, парный, чудеснейший протуберанец, который теперь у нее под чуть отведенным левым плечом. И к тому же еще маленький, но прелестный «паучок» на лобке. Вид сзади и вид спереди. И под левым плечом, и под правым. Это темненькое. Оно.

Которое так прелестно (но так, увы, скромно) и на той моей очаровательной старенькой post card (тоже 1910-х?), напечатанной еще в той теплой технике нежно-коричневатой сепии, жикле, где, словно в легчайшем туманчике, заснята натурщица (роль кокотки?), сидящая в ателье на широкой бутафорской кровати a la Людовик XVI (одна ее нога стоит на ворсистом коврике, другая, согнутая в колене, игриво заброшена на эту кровать), в черных ботильонах, черных чулках и светлом кружевном белье: она совсем распахнула свои поднятые голые руки, чтобы якобы поправить пышную прическу, а внизу этой фривольной, но безобидной карточки проходит миленькая стилизованная надпись «St-Germain». Эти легкие открытки с «фривольностями» выпускались тогда кучами. Моя же теперь в книжной полке прислонилась к шеренге ПСС А. П. Чехова в 30-ти томах. Многоуважаемый шкаф. Многоуважаемый, добропорядочный А.П. Достойнейший. Никогда, разумеется, не допустил бы в своем книжном шкафу подобных штук. Кунштюк. А между тем ведь это же его время. Пошлости? Да бросьте вы, дорогие ребята. Изумительное было время. И эти сен-жерменские открыточки совсем невинные, для старичков в пенснэ. (Между прочим, у молоденькой Марги было так же скромновато, как и на этой моей сен-жерменке жикле. В одном ее месте, главном, где гнездо, – вовсю, а в двух других – скромновато, но все равно прелестно: и я всегда просил оставлять, возбуждало. Давно, давно, давно. Ой, как давно. Потом эта прелесть от времени, наверное, уже вся, увы, у нее поистерлась. Наверно, наверно, наверно. Царство ей небесное. Эти хрупкие детские плечики. А под ними это оно, тогда совсем молодое – немного. В отличие от того там, где той молодой роскоши было, ну, очень-очень много. Но все равно, пусть здесь хоть и немного, но пусть. Давно, давно, давно.) А ведь это, совсем скромноватое и немногое, – и в божественных желтовато-розовых ню Модильяни. Вот уж где была совсем не пошлость, а гений. Гений. И также, уж точно у кого нет в этих делах, ну, никакой пошлости, так это у Кристиана Шада (двадцатые) и у Дельво (уже тридцатые).

Та шадовская многоцветная шелкография 1927 года, тот его изумительный (на фоне большого окна с тюлевой занавесью, за которой открывается вид на какие-то заводские трубы) автопортрет, где он с зализанными назад светлыми волосами сидит (анфас) на постели рядом с той женщиной, которая (профиль-вамп, а за ее плечом, на длинном стебле, – четырехлепестковый белый нарцисс), абсолютно нагая, на этой же его постели возлежит: эта ее вамповая изысканно-хищная горбоносость (ахматовская?), эта ее черная короткая чарльстоновская стрижка, и эта ее черная тонкая бархатка, завязанная изящным бантиком на тонком запястье руки с очень тонкими длинными изящными пальцами под палевым острым маникюром, эти ее, сделанные с удивительно мастерским абрисом, небольшие грушевидные (дюшес?) груди с торчащими вверх теми своими упоительными розовыми набухлостями вокруг сосцов, очень напоминающими конические японские головные сугэсаса (только сугэсаса именно кораллово-розовые), и эти, чуть-чуть виднеющиеся у нее из-под мышки левой руки, два-три черных маленьких завивающихся колечка. Блеск.

И еще, конечно же, у Дельво. Его «Купающиеся нимфы» 1938 года. Абсолютно великолепные. Особенно те две из них, что на первом плане – крупно. Основные. С невероятными своими русалочьими глазами навыкате. Как у экзотических рыб. Левая, шатенка, – в диадеме и с веером. Правая – золотоволосая. Это невероятное диво ее поднятой левой руки. И у обеих (очень обильно и густо) – тончайшие вороные спиральки, заветные serpentine. Сгустки. Девственные флоры. «Свистать всех наверх». Таинственные острова сокровищ необычайнейшей красоты. Лишь Дельво мог так сделать. А я (точно – ведь это я) стою там на дальнем плане, наблюдая за ними, совсем маленький-маленький, на фоне какой-то фабричной, из бурых кирпичей, стены, и на меня необратимо надвигается чугунный паровоз с большой чугунной дымящей трубой. Сон, сон. Фантасмагорическая индустриальная безжалостность.

---

А Люсьен Фрейд показывет это совершенно отвратительно. Бр-р-р. Дно.

---

В этой шедевральной пазолиниевской «Маме Роме» это дно, эта безжалостная римская окраина пятидесятых, эти овраги, обрывы и провалы земли, эти совсем облысевшие холмы, за которыми – миражи серых бетонных безжизненных инсул. Пустыри. Пустырь. Пустошь. Они вдвоем, бок о бок, идут какой-то котловиной в сторону какого-то заброшенного склада. Почти до патологического отвращения некрасивый худенький подросток Этторе и темноволосая молоденькая блядушка Бруна (она же, тогда еще совсем молоденькая, актерка Сильвана Корсини). Бруна прислушивается, говорит: «Люблю слушать кузнечиков». Этторе ей: «Нет, это не кузнечики, это цикады». Бруна снова прислушивается, ветерок треплет ее волосы: «А это кто?» Этторе идет своей мерзкой развинченной походкой: «Зяблик». Бруна снова прислушивается: «А какая птичка так делает: чик-чик-чик-чиуке?» Этторе: «Жаворонок». Бруна, поднимая обнаженные до плеч руки и поправляя ленту и треплющиеся от ветерка волосы на затылке своей темноволосой головки: «А ты уже был когда-нибудь с женщиной, Этторе?»

И как откровение? И как наваждение? И как помрачение? И как континент почерневшей Америки?

---

(--- И как наваждение падшее, мрак двойной всего континента Америки – справа у ней, а слева – тот бесстыднейший морок гирлянды из трех, Люцифером, конечно, попутанных, асимметрически черных бубей. ---)

---

Этторе – краткое молчаливое отрицание. Продолжают идти. Бруна опускает руки, смеется: «Значит, ты даже не знаешь, как они устроены?» Этторе: «А как они устроены? А как ты устроена?» Бруна снова смеется: «Еще узнаешь». Этторе: «А куда мы направляемся? В Америку?» Бруна ненадолго приникает ухом к его груди: «Терпенья не хватает? Сердце, наверное, сейчас выскочит. А? Спорим, оно у тебя так и колотится». Приближаются к заброшенному складу. Бруна выгибается, поправляет задник соскочившей с пятки туфельки: «Пойдем туда, вон за ту дверь. Я всегда там это делаю. Там хорошо. А это, слышишь? Кто это? Даже я знаю. Это – кукушка».

Бруна. Смоль? Америка. Потрясающий трагичный концерт до мажор Вивальди. И как наваждение падшее, густой мрак почерневшей Америки – справа у ней. А слева – тот бесстыднейший морок гирлянды. Из трех?

Да, да. Тех трех спутанных черных. Бубей?

Смоль? Сгустки секса. Те, которые попроще? Впрочем, не только.

---

В изумительных бунинских «Темных аллеях» постоянно, то тут, то там, упорно возникает это едковатое темненькое оно. Но очень-очень деликатно. И все же составляя всю едкую суть секса. И.А. понимал в этом темненьком оно толк. Самое соль. Которая скупо, так вдруг ярко блеснет своим кристаллами то в «Русе» (когда она ночью купается среди кувшинок в озере), то в «Митиной любви» (в финале Митиного сна – XXVIII глава) и «Антигоне», когда он тогда, тогда, тогда в постели с ней – с «обморочным головокружением почувствовал терпкий запах ее подмышки», и, будто совсем ненароком, в рассказике «Весной в Иудее», когда восемнадцатилетняя племянница бедуина Аида поднималась («О, оглянись на меня, Суламифь!») по шаткой крутой лестничке в его комнату у Яффских ворот, «неся на голове, покрытой хиджабом кубового цвета, круг овечьего сыру, придерживая его правой рукой, откинутой так, что из-под узкого короткого рукава были видны черные волосы ее подмышки». И совсем уж намеком у него так замечательно сделано такое в «Вороне», когда робкая гувернанточка детей этого Ворона, совсем молоденькая Елена, к нему, по вызову, стеснительно входила в комнату – «и тогда она пятнисто алела тонким и нежным лицом, в своей белой блузке с темными от горячего юного пота подмышками, под которой едва означались маленькие груди». А Ворон говорил ей: «Белокурым, любезная Елена Николаевна, идет или черное, или пунсовое, вот бы вам весьма шло к вашему лицу платье черного атласу с брильянтами или платье пунсового бархату с рубиновым крестиком». Этот бунинский Ворон так именно и называл тот цвет – пунсовый.

---

Помню тонкий шелковый сумрачно-пунцовый, гранатового оттенка батник той узкой высокой тонконосой молодой, с небольшими острыми грудями без лифчика (итальянки?), которая тогда (сколько ж мне было – 23? 24?), все воздевая, воздевая и воздевая руки, весело танцевала (твист?) на той (очень далекой) пьяноватой вечеринке у моего (тогда очень близкого) приятеля (который уже, черт возьми, давно помре), и на том тонком сумрачно-пунцовом шелке под ее гибкими руками все мрачнее и мрачнее проступали два роскошных, очень больших и очень темных влажных пятна. Манили. Потом у нее расстегнулся браслет, и она, запыхавшаяся, подошла, подрагивая этими своими замечательными, еще вовсю продолжавшими плясать без лифчика, маленькими раскосыми острыми грудями, прямиком почему-то именно ко мне, протянула свою смуглую сухощавую руку и, с абсолютно понятной мне улыбкой, попросила этот браслет застегнуть. Очень смущенный, но тоже пытаясь улыбаться, застегнул, но ничего ей не сказал. Молча. И она отошла. И никогда потом больше ее не видел. Упустил, чем-то испуганный идиот. Ну, хоть бы слово сказал. А теперь вот помню эти ее два роскошных больших темных влажных пятна под мышками. Лицо почти полностью стерлось. Только два роскошных больших темных влажных пятна, от ее веселого плясанья проступивших тогда до мокрой черноты на сумрачно-пунцовом тонком шелке.

---

И еще, конечно же, эти манящие влажные пятна были у отчаянного оторвы Тинто Брасса, который, со свойственной ему смачной слюной, нарочито и нагло демонстрировал всякую подобную самочью пахоть в иных своих порносакральных кадрах из «Все леди», бля (сцена в автобусе), и «Миранды», бля, поскольку ведь только он, зараза, мог иллюстрировать эту пахоть с такой откровенной пахучей сексуальностью. Надо бы пересмотреть. Сгустки. Где-то еще. Где-то еще и еще. Поскольку ведь очарование этой хроники, как говорил незабвеннейший В.В. в (пленительном?) аду своей мучительной (пленительной?), выдуманной им «Ады», «не исчерпывается изяществом живописных деталей этой хроники, как то». Далее следует перечисление <...>. Поскольку ведь было и многое, многое иное. Это оно. Поскольку ведь «всем не переброешь», как, уже без какой-либо надежды, сказал тот самый (и от этого, бедолага, повесившийся) сакраментальный еврей, который цирульник (он же портняжка, кроящий голорукие женские платья). И не надо, не надо, не надо! Выбрось, цирульник, наконец, свой злосчастный инструмент куда-нибудь подальше. Оставь, несчастный цирульник, в покое хотя бы ту, которая была тогда в той телефонной будке!

---

Темноволосая худощавая девушка тем жарким, на последнем курсе (1970), летом, болтающая с кем-то в телефонной будке у старинной решетки университета на Моховой, под изящными тонкими сарафанными бретельками и смуглыми хрупкими плечами которой была нечаянно увидена такая эдемская, упоительная, сумрачная и бесстыдная роскошь, какой никогда еще не видывал, и не смог сам себя удержать, и остановился как вкопанный, и долго стоял рядом у стекла, и дождался, пока она не кончила болтать, и чуть не кончил сам, и пошел за ней, но потерял в толпе. Незабываемо.

---

Грандиозно разросшиеся двоящиеся черные-черные сгустки ошеломительных, редкостных и бесстыдных вихров, нечаянно увиденные на полосной фотографии спустя примерно 15 лет (стр. 21, помню) какого-то № (№ не помню) западно-немецкого журнала «Quick» (скадрировано без ее лица, которое обрезано краем страницы, видна только часть воздетого подбородка).

Незабываемо.

---

Упоительная редкостная и бесстыдная роскошь, обтекаемая чистыми струями кристально-прозрачной, чуть голубоватой альпийской влаги и колеблемая, как черные водоросли, в горном курортном бассейне Бад-Кляйнкирххайм. Не менее прекрасная и бесстыдная, чем в том № журнала «Quick». Незабываемо.

---

Совсем молоденькая андеграундная экстравагантная эпатажная американская актерка Александра (по-нашему – Саша, что ли?) Марцелла в тонком дымчато-сером шелковом платье (помечена цена платья: $475) на совсем небольшой фотографии с подписью: «Fuck/Marry/ Kill? Me/Me/Me» (стр. 62) журнала «New York. Work» за 15–28 мая 2017 года, показавшая такие невероятные чудеса, такую упоительную, опять же бесстыдную и бесстрашную, широко распахнутую своей похотью, совсем уже умопомрачительную (и тоже вороную, как в австрийском Бад-Кляйнкирххайме и в немецком «Quick») роскошь, такие гигантские аномальные черные двоящие ся (пульсирующие?) сгустки звезд, такие непроходимые джунгли, что, листая журнал и вдруг увидав ее, просто обомлел (me! me! me!) и, чуть ли не вслух, с клекотом вырвалось: «Ну и ну, ядрена вошь, ну и ну, ничего себе, бляха-муха». И подумалось, что в яви такого быть не может, потому что такого вообще не может быть никогда и нигде, если только действительно в Эдеме. Такая вот абсолютно запредельная эдемская фантастика. Да-с. Не менее фантастическая запредельность, чем даже на знаменитой заставке Бакста к стихотворению Бальмонта «Слияние». Той самой, где она, беззастенчиво отведя локоть, с загадочной улыбкой так любуется (и аж до самого оргазма не может налюбоваться) на эту свою невероятную, таинственную и бесстыднейшую, грешную черную роскошь.

---

(--- И руку острым локтем приподняв, она взялась за ветвь над головой. Та ветвь была стара, корява, а почти детская рука тонка, и пальцы грациозны и легки. Свет сквозь листву деревьев пятнисто трепетал и падал так, что виделось ее нагое тело, будто в кисее колеблемой под ветерком туники с просторной проймой под распахнутой подмышкой. Виденье краткое, желанный искус. Пыталась дотянуться до спелого плода. Еще не совращенная, но совращая. И сразу предстояло. И так нежданно совращенный, он смог взойти теперь уже свободно к ней, не ведавшей того, в ее тот девственный и заповедный лес. Тропический реликт. И влажно, и тепло. Туман, чуть едкий, стелился еле-еле, и парило немного, и эти испаренья богатых райских кущ, почти непроходимых, дышали мускусом, грибницей и сладковатой терпкостью неведомых цветов.

Еще со светлой смуглоты ее плеча он видел искоса, но четко, как за кулисой свободно ниспадавшей иллюзорной проймы, чей край темнел неровно, слегка подмокший юным и горячим потом от тающего зноя, подрагивала грушевидно плоть взрослеющих грудей в штриховке золотого пуха с припухлыми окружьями сосцов невинных, подростковых, пока что только созревавших, и на припухлостях тех розовых, прищурившись, заметил даже: как будто усики-вьюнки от виноградного дичка, взошли там несколько спиралек волосков, уж начинающих на кончиках рыжеть от предстоящего греха.

Но больше все ж чащоба та, тот лес тенистый и густой, открывшийся, как нелюдимый Робинзонов остров, когда она, библейская, к плоду рукой тянулась, его притягивал к себе. Ландшафт сей темной заповедной пущи был холмист, являл глазам – и впадину, и взгорок. Как в джунглях пробираясь, вначале он взошел на холм, проплешиной редеющий немного, откуда виделись над головой летящие вдаль облака. На солнце здесь чуть припекало, и, от него скрываясь, стал потихоньку приспускаться в сень ложбины. В гнезде том животворном древней птицы, ветвясь, все удлинялось и совсем уже густело, тропически и буйно разрасталось, и кольца мрачные космически вихрились, клубясь, как будто бы в тех знаменитых небесах вангоговской ночи, в которой за клубленьем ее вихров уже не видится само воздушное пространство. Было сыро и парко, и мельчайшие капли телесной росы на ветвях благовонных, как брильянты, сверкали лучами – шесть блистающих игл исходило от каждой в тех дремучих, совсем уж сгустившихся сумерках, наркотой сатанинской пропитанных, пряным дыхом хмельной трын-травы.

Под ногами скользило. Эпидермис был девственно-нежен и сочился секретом – чуть солоно. И почти не пробраться: все извивы тут клейко курчавились. Он подолгу разглядывал их, разлеплял, изучал и исследовал. Под стволами тончайших чешуйных кутикул, иногда раздвоявшихся новым, прихотливым и странным побегом, тонкой струйкой змеистой пробежал от жары небольшой ручеек, пахший самочьим пахом – и зевом, и зовом. Как кобель, уж совсем возбужденный, он петлял и петлял, торопясь, продираясь в тех отеклых и вьющихся зарослях с выделеньями смол, источавших дурманы, и в томлении тайного блуда все блуждал и блуждал в зачарованных дебрях, чуя терпкие запахи похоти, ощущая уже, вот уже, приближенье извращенного тусклого срока.

На пути у него набухало, а потом, воспалившись, зудело. Да, да, да, ожидалось, вот-вот, и ласкалось. А рука почти детская, тонкая, для него без стыда отворившая роскошь эдемскую, воздеваясь все выше и выше, наконец дотянулась до плода. И случилось. Успелось. Обильно и жгуче. Плод набухлый, фатальный был сорван. Семя прыснуло. Вылилось липко, тягуче, где-то между – у самых фолликул, мутно их окропив. Ее тронуло сладостной дрожью, сквозною и долгой, со стоном. У него, совращенного ею, неудержно и бурно свершилось, излилось так обильно. Желанно изверглось – отчаянно. У нее обернулось неведомым – так нежданно, сокрыто, нечаянно. Он с печалью – домой, восвояси. У него опустело, исполнилось. У нее ж в том лесу – за вязалось, и утроба пороком наполнилась. Понесла. Акт творения. Coitus.

«Habet illa in alvo».

И руку с грешным плодом опустив, и тяжело, уже под бременем, ступая, она, божественная дочь, пошла, все изумленно озираясь и дивной дрожи той опять желая, от древа Люцифера прочь. ---)

---

«И не введи нас во искушение». Или: «избавь нас от искушения». Или: «и не позволь нам впасть во искушение». Или: «не позволь нам войти во искушение».

Спор о формулировке, который теперь постоянно разгорается между католиками и ортодоксами.

---

Да, да, да, эти выпуклые дивные припухлости – у Евы уж точно. Созревающие, зовущие, напитанные влагой желания, уж липковато подтекающие молозивом, чуть вздувшиеся в ожидании того, чтобы вскоре их сладковатое млеко в сладостном, почти эротическом томлении сосал Каин.

А ведь и у той златовласки тоже. Золотоволосая, ренуаровская, тициановская, рубенсовская изумительная (была какая-то просто страсть, что ли, потом даже тосковал по ней) эта довольно долгосрочная блядь, джин «Beefeater» (?) при свечах, заезженная пластинка Вивальди на проигрывателе «Аккорд» (особенно крутили «Осень»), ее совсем молодые упругие груди с такими же припухлыми, чуть вздутыми розовыми сосками (под левым – крошечная шоколадная родинка), другим прекрасным и очень свободным летом, когда оказывался на недели в свободе без той, первой жены (улетавшей по работе в какие-то далекие отдаленья) и без Машки, которая была на каких-то там детсадовских дачах. «О, мами. О, мами, мами блю». Где ты теперь, златовласка прекрасная?

---

(--- И было, как в струящейся реке подводное движение растений, свивание размытых прегрешений в извилистом соединении со мной – чуть шевельнись, и ощутит нутро изъятое адамово ребро: и недоступную, и молодую блядь, златую ту и царственную прядь – у памяти ее нельзя отнять, поскольку эта золотая блядь была поистине красива, и, взглядом обращаясь вспять, я снова вижу это диво и ясно чувствую опять, хотя уже слегка лениво, заезженные струнные мотивы, и пусть «Весна» была чуть-чуть игрива, но «Осень» и «Зима» звучали нашим потаенным гимном под стершейся корундовой иглой в том приглушенном полумраке, когда условленной порой, перебегая через лужи, она, сбежав на час от мужа, рвалась побыть наедине со мной. ---)

---

<…>

---

(--- О, где ты, моя ночь? Уж скоро утро ясное. Не надо, Гамлет, умирать, а только бы немножечко поспать. Чуть-чуть. Твой Вильям. Твой слепец Гомер. Твой обостренно зрячий Осип. Бессонница. Как тупо. И как туго в голове. Тугие паруса. Вот список кораблей. Сей выводок. И был тот список кораблей. А нука, ну-ка. И были имена их: Марга. Потом уже забыто чье-то имя – мимолетка, гадко. Златые волоса той Марианны – и долго, и с волнением почти любовным. Красивая восточная Лаура с роскошными грудями, таких грудей, ядрена груша, ни до, ни после, эх, я больше не держал в руках – но кратко так, эх, кратко: когда она тогда была в Москве недолго, в гостиницу к ней бегал, и в номере ее – с волненьем. И далее, как наваждение, Оксана. И снова — златовласка Марианна – продолженье. Потом — опять забыто имя, и помнится лишь скользкий пламенный ее язык. Потом – так запросто, и сразу, опаньки – с прекрасным и тяжелым блядским взглядом, пусть юная совсем, но очень уж умелая, особенно орально, сумрачногубая Марина, которая всегда-всегда хотела. «Vidal Sassoon», хороший был такой шампунчик. Конеч но, нимфоман ка, ведь если рядом никого, то – с душем. Потом – ну да, ну да, недолгая тбилисская Сусанна, ее чудесные фарфоровые маленькие стопы. Потом – бухгалтерша Екатерина. Потом – за давностью и краткостью, опять забыто имя – татарское? Да нет, татарочка была до Кати. И между ними было тоже что-то очень кратко. Опять совсем без имени. Всплывает ночь тяжеловатая в каком-то доме отдыха, проехать надо было город Химки. А после дома отдыха и Кати – Лена. Елена умная – уже вполне театроведша. Потом – Любовь, Любовь, Любовь. Любовь. Потом – за давностью, без имени опять. Потом – та юная и дивнотелая, чудеснейшая кожа, будто шелк, – Наталия-пловчиха. Потом – с проблемами, но безотказная Елена – снова нимфоманка? Потом — та странноватая и чумовая – тип будто демонической висконтиевской Мангано (звать, кажется, Сильвана) – восточно-смуглая Зарема, в соитии воображал: она как будто бы из древнего Урарту. Потом – была зима? Да, да, зима – и в той зиме вдруг оказалась прекрасно-нежностопая, как и Сусанна, Елена-два с такими, ну, очень-очень узкими нежнейшими стопами, которые, раз или два, их вожделея, не удержался и с жадностью лобзал – и теми влажными лобзаньями своими ее, ну, очень даже тешил (просила, не стесняясь: «Еще хочу, еще, еще»). Потом – философиня (дура?) Ирка. И далее – но, к счастью, очень-очень кратко – поэтесска-графоманка Ольга: в соитии любила находиться сверху, при этом непременно помогала, всегда так деловито и активно, сама себе своей бесстыжей быстренькой рукой. Потом мгновенная – о, этот мерзкий алкоголь, о, эта гадость! зачем, зачем, зачем, зачем? – Людмила-секретарша: какая же тогда дурная ночь была. Потом – Оксана-два и вскоре – Александра (Саша). Потом – опять забыто чье-то имя, и, будто вторясь, вылезает уж другое: снова Ольга – теперь опять уж «два», с которой, к счастью, не было развитий с продолженьем, а то бы, может быть, с ней влип. И, наконец, сладчайшая продажная Полина, чьи губы мне напомнили, что я еще живой. Вот, кажется, и все. Наверно, полный список. Сей поезд журавлиный. Сей журавлиный донжуанский клин, мой гениальный Осип: «На головах царей божественная пена». Всего-то лишь, и только пена. А может, и кого-то упустил. Ведь упустил же, точно упустил. Склероз беспамятный. Хоть регулярно пью циннаризин – одна таблетка на ночь. ---)

---

А ведь еще и таблеточку афобазола – для успокоения. Послать бы его на хрен, этот афобазол. А может, он, наоборот, возбуждающий? Вот, вероятно, от этого и лезет теперь из окончательно отупелого котла все напропалую. Выпирает, как из квашни тесто. Какая-то идиотская жижа. Неприличка. Ну, совсем: и та сладчайшая продажная Полина, чьи губы мне напомнили, что я еще живой. Ведь так же нельзя высокопарщину загибать. Поскольку эта Полина просто блядь. Пошлятина. Фи. Пошлятина, пошлятина, фи.

---

А в общем-то, все это полное убожество.

---

Но, но, но. Эти ее губы. Будто воскресили.

«Ex praeterito praesens prvdenter agit ni fvtvrvm actionem detvrpet» — замечательная надпись, сопровождающая Тицианову «Аллегорию времени» и в целом означающая: «На основе прошлого настоящее действует осторожно, чтобы будущее не испортило все действие». Разумеется, мудрость. Разумеется, простая истина. Сойдет ли с рук? Только бы, только бы сошло! Но ведь пару небольших ошибочек по глупости все же, мудак, совершил. А то ведь уже проходили через один кошмар. И теперь что, снова взялся за старое? Старость взялась за старое. Неисправимо. Напоследок, напоследок, напоследок.

---

Хоть относительно регулярно делаю попытки, когда ее не вижу, но никак не удается окончательно зафик сировать в сознании ее лицо. Оно размывается. Скорей всего, скорей всего – последнее. Да, да. Конечно же, последнее. А может быть – и трагедия.

---

(--- Но лицо ее в памяти неуловимо и смутно – иногда вдруг всплывает слегка на поверхность, иногда исчезает куда-то совсем. ---)

---

И все же та, та, та главная, трепетная – и когда-то такая долгожданная, и когда-то сама так долго ждавшая, и оттого когда-то для меня отворенная уже совсем настежь, и когда-то для меня так обильно источающая, в течении и просторе которой я плавал тогда так свободно, скользя, ускользая и выскальзывая, как рыба, эта когда-то та, та, та – изумительная последняя и прекрасная любовь, теперь так безжалостно изуродованная временем и навсегда исчезнувшая, которая с годами обвисла, одряхлела, облысела, сделалась всем (и в первую очередь мне) уже окончательно нянькой, стала трепетать все больше и больше, истрепеталась уже совсем и, в конце концов, погибла от старости, этой трепетности, собственной доброты и моей гнусности. Мой трепетный ангел. И теперь я абсолютно ею разлюблен. Не исключаю возможности, что в конце концов вообще останусь совсем один. Да нет же, нет. Уже. Один. Что было, то сплыло. Исчезло.

---

И почему и это в конце концов ушло, почему? Это же было, по большому счету, мое главное и, да, да, да, единственное счастье. И стерлось. И смылось. Исчезнувшая. Изуродованная. Совсем умершая? Нет, нет, нет, все же, наверное, оставшаяся до сих пор всем, что еще осталось. Или нет? Подлец. И это разломал?

---

Однако ведь «не потому его любят, что оно любимо, а потому оно и любимо, что его любят» – так, кажется у акробатического софиста Платона. Чистое бла-бла. Аристократическая философия. Хотя все это довольно пустоватые слова. Бла да бла. Педерастическая философия. Холодная педерастия Платона. Мистическая педерастия Платона. Мистицизм и платонизм – синонимы. Платонизм строится на непорождающем фаллосе – без женщины, на любви однополой и безличностной. Пластической. Пластичный абсолют. Пластилин. А нынешнее положение мое дел: оправдание собственного жесткого эгоизма. Рацио. Ведь так удобненько доживать. Поскольку сращивание. Почти сиамское. Щи да каша – пища. Хотя раздражение, и раздражение, и снова раздражение. Правда, говорят, что эти слепленные сиамцы тоже раздражают друг друга и еще как лаются между собой. Глотки готовы, ух, перегрызть друг другу. Особенно под свою никчемную сиамскую старость. Может быть, поэтому до сих пор хочется еще чего-нибудь. Напоследок. Ну, пусть совсем немножечко. Лишь только, чтобы что-то еще хотя бы мелькнуло. Улыбочкой, бля, прощальной. И к тому же еще апостол Павел, прости господи, говорил: «Дорожи временем, потому что дни лукавы». А уродец Сократ и вовсе, в конце концов, отчебучил: «Я только и знаю одно – то, что относится к области Эрота». Такую вот пустил сократическую осеннюю слюну.

---

(--- Метро. Вагон полупуст. Лето нежное. Он, поддатый слегка, так вальяжно сидел, нога на ногу, добираясь домой от Манежной. С сединой, разменяв уж десяток – о боже ж, какой! – и от этого будто не мой и немой, особливо когда он встречался с собой в отраженье мелькавшем окошка: там лицо его было похоже вполне на несъетую кем-то окрошку – как в болотистой гнилостной ряске, как в посмертной гипсованной маске, без добавки какой-нибудь краски. Он, порвавший теперь свою связь со средой – только личное, млечное, встречное, – за края окоема уже улетал, за магнитное поле Земли, ай-люли, чуя ночи движение встречное. В щели черных зеркальных окон теплый ветер врывался, качаясь, тепло той электрической грея, и он так позавидовал Уайльду, и он так позавидовал Грэю.

Своим пьяненьким выцветшим взглядом он скользил по молодкам напротив, по девицам соседнего ряда, пусть без всякой надежды, гадая: «Из них кто же тут будет не против? Может, все они скопом и разом?» И вдруг выпукло, ярко увидел, что ведь рядом, бля, прямо напротив, стояла – хотя пассажиров совсем было мало, – своим складненьким задом повернута и взвиваясь изящно на поручне, блестя серебром колец и браслета, как будто бы птица с античной монеты, – конечно же, дядя, она из балета! – попутчица стройная, э, э, э ---)

---

В джинсиках-леггинсах? Цвета индиго? И вот обернулась к нему острым (?) мигом (?), в котором мелькнула потребность ответа (?). Из балета – ответа (?). Отсвета?

---

(--- Под тридцать. И тут он увидел: стояла царица. В графической грации, в третьей позиции: коленочки угол – в растяжке, в облатке индиго, и замша балеток чернее, чем уголь, и – о, Цинцинната предсмертное иго! – те, дочки тюремщика, дивные икры, и – эх, отхлебнуть бы ему из поллитры! – лодыжка сильфиды, серовской бесстыдной божественной Иды, и локоть точеный, и шея камеи, ну, точно такая была у Цирцеи, сучонки аттической с острова Эя, томившей в постельном плену Одиссея: и, простыни скинув, пред зеркалом млея, ему говорила сучонка-Цирцея, э, э, э ---)

---

Как это, как это, как это у него? Э, э, э, да, да, да:

«Улисс! Я горжусь лишь плечами своими да пушком апельсинным меж ними, по спине убегающим вниз». Какая же все-таки изумительная у Бунина эта строчечка. Эротическое чудо. Чистейшее. Протащимся еще немного подальше.

---

(--- И нахлынуло вдруг: от ее жеста рук, от рельефа ее изумительных ног, – и от аттики той композиции он, раззява изношенный, весь изнемог, прославляя сюрпризы подземных дорог, что нежданно вступают на сбитый порог, и, туннельным объятый охватом, он на женщину эту с восторгом смотрел, с восхищенным бессмысленным матом.

Тонкий нос ее был так изыскан, с благородной и легкой горбинкой, абрис глаз – от Дианочки Спенсер, на плечах антрацитом, змеею мерцал шелковистый агатовый спенсер. Узкокостная кисть, бутиковая весть – тот браслет из зернистых икринок, ламинирован волос – с пшеницей каштан. Рассказать все супруге про этот дурман? Но дурман тот – измена и мелкий обман, и останется он без поминок.

Голубыми белками блеснув, как луна, как библейский клинок на закланье, от него отвернулась Диана – ведь пьянь, куда ж пьяни погнаться за ланью. С сединой, с уже мятым, испытанным жизнью лицом он в вагоне сидел, чуть качаясь, и в зеркальном окне все в глаза ей смотрел, то отринутый ими, то чалясь. Негативная жалость, наверное. Позитивная малость неверная.

На Осеннем бульваре сходила она, и он тоже сходил на Осеннем. Эскалатор. Подъем. Ее, струйкой сильфидной, прямая спина. Он стоял за спиной этой рядом, извлекая струну, испуская слюну, наблюдая за складненьким задом. ---)

---

Херня. Чушь собачья. Снова капитан Лебядкин. И мухоедство, мухоедство, мухоедство. Ночное. Мухоедство тошное и смехотворное. Но не смешно, сука сраная. Бездарь со смехотворной старческой слюнявой ухмылкой. Сусанна и слюнявый старец. И даже не Аверченко. «Осколки»? Нет, «Осколки» – это чеховское мухоедство. И еще, как же его, как же его, с этой украинской фамилией? На «ко», на «ко, на «ко».

Ко-ко-ко. Из-за них ведь, из-за этих «ко» пошла вся тамошняя «война». Бой в Крыму, все в дыму. Ко-коко. Мухоедская война. «Ко». Ну конечно, Зощенко. И Ахматова. Ленинградская статья. Ленин в орденоносной «Звезде». «Мухоедство и Ко». Ленин в безумном кокнувшемся стакане. Граненом. Грязном и мутном. Обезумевшем от этой тяжкой «ко». От тяжкого. Бессонова. Ко-ко-ко. Он Дашу (или Катю?) вроде как угнетал. Угнетающей сексуальностью? Мухопожирающий секс. А на той фотографии — на балконе он с Катей (или Дашей?) Менделеевой. Уродливая была баба, но жизнь ему все огорчала и огорчала (своим блядством?), а может, и не огорчала – и все он любил и любил ее зачем-то, дурак в великолепном, на той фотографии, белом свитере с высоким горлом. А может быть, из за ее знаменитого папы, который в таблице на розовом коне? Или красном? Купание красного коня. Нет, на белом, белом, и звали того злосчастного красного коня – Мальчик. В замечательном белом вязаном свитере с высоким горлом. Вон из себя, все вон, мой мальчик. Мальчик. Надо считать баранов. Красных и розовых. И белых, белых, которых звали Андреями. Белых Андреев. Андреевский крест в свитерах. Барашки в свитерах. Голубые на белом. Крестом. Очень красивый был этот крест на наших парусниках. Изумрудная пенная волна. Корветах? Косой голубой крест. На белом. Полоскался на ветру. У кормы. Совем окосевший крест у кормы на корветах. Святого Андрея, несчастного, на нем – как на британском флаге –  того-с. На британском (сколько же пушечном?) корвете. HMS. Юнион Джек на корветах. А потом – на фрегатах. HMS. Сколько же пушечных? А потом – на броненосцах. HMS. А потом – на Фолклендах. На них тогда был поставлен этот ихний крест. Юнион Джек под созвездием Южного Креста. Юнион Джек: на косой крест наложен прямой. В итоге — такая вот большая Ж была наложена на маленькие несчастные Фолкленды. Аргентинские? Ну, нет: на-ко-ся выкуси! А как пишется это «накосявыкуси»? Где там надо ставить дефисы? А хрен его знает! А та, которая тогда в метро, чем-то напоминала Лолиту Торрес. Кончик языка троекратно бьется о нёбо. Троекратно. Ло-ли-та. Лолита Гейз и Джек. Юнион – содружество. Или союз. Аргентины с Джеком. А я разве Джек? Изумрудная пенная волна. Кажется, что уже и Джек. Джек, Джек, ко мне! Она же волна, она же и частица. Джек! Ко мне! В перекрестье Юнион Джека. И ветер почти горячий. И крест – южный, южный, южный. Южный – на черно-синем. Неужели уже прихватывал сон? Неужели стал наконец засыпать, сука? На броненосце с Лолитой Торрес. Уже второй раз за ночь вроде хоть чуть-чуть, чуть-чуть стал с ней засыпать. Сначала – на своей детской Волге. Теперь вот – на броненосце. «Варриор»? И все-таки какая бессонная одуревшая гадость – эта напридуманная осенняя слюна. Сусанна и слюнявый. Но ведь что-то похожее действительно было. Балетная, в метро, в черном шелковом жакетике. Обернулась на мгновенье. Да, да, да, чем-то на принцессочку Диану и вместе – на Лолиту Торрес. Ло-ли-ту. Только темно-русая. Потом все смотрел и смотрел на отражение ее чудесного чистого лица в зеркальном окне напротив. Насупротив? Валерий Ободзинский такой. «Эти глаза напротив». Эти глаза «насупротив». А потом вместе вышли, и я стоял, ну, прямо вплотную за ее спиной на эскалаторе. Любовался. Ведь помнится. А если, может, когда-нибудь хоть как-то что-то с этим и сделать, и довести до ума? Но ведь у дурака ума не бывает. Романтизировать. Романтическая парамнезия. Совсем уже полного склеротика Джека. Лондон, Лондон, Лондон. Была гладко зачесана назад, с открытым божественным лбом. Цирцея. Прямо обалдел. Или плюнуть на это говно и забыть? Конечно же, плюнуть.

---

Любовь как ощущение. Осязание иллюзий. По-настоящему реальное осязание искаженной действительности. Искаженная действительность как щемящая метафора осязаний. Иллюзия как любовь. Та, теперь уже как же давно-давно, эта златовласка прекрасная. Абсолютно доступная. И тоже, по-балетному, гладко зачесанная назад. Волосы на затылке в тугом золотом узле. И еще другая, русая, без имени. Знал только фамилию. Странную. Барон. Была замужем за богатым евреем-проктологом. Соседка по дому. Абсолютно недоступная. Нет, имя все же всплыло. Мария. Иногда встречал, поднимаясь в лифте. Молча. Зимой, заходя в этот лифт, отбрасывала капюшон дорогой тонкой дубленки. Светлый беж. Опять же гладко зачесанная назад. Волосы на затылке в тугом русом узле. Нежнейшие жемчужные черты лица. Будто бы в Леонардовом сфумато. На жемчужно-матовом – легчайший румянец. Лик мадонны. Барон. Нет, все-таки имя вспомнил, конечно же – Мария. Мадонна Литта. О, этот изумительный лоб. Года двадцать три, не больше. Светло-русая в сфумато. Нежнейшее лицо. Лик. И тут, вот где уже, действительно абсолютно недоступная. Буквально умирал.

---

О боже, как давно. Целая вечность. И еще все эти, те обрывки, обрывки.

---

А старинные японцы называли такую дивную размывку контура рисунка на своих шелковых свитках, веерах и ширмах словом кумадори. А по пустотам сопровождали изображения своих красавиц-куртизанок высшего ранга (укиё-э, бидзинга) потрясающей стихотворной каллиграфией. Дивное, дивное то сфумато. Кумадори-сфумато. Дивная, дивная та каллиграфия их дивных японских стихов. Например, трехстишие хайку на том листе с нежданно повернувшей к нам свое чудесное набеленное лицо красавицей Масанобу: «Шествуя чинно, вдруг обернулась назад. Кукушка». Такой вот изумительный японский стишок. Это она, оказывается, услышала, милая, кукушечку. Сколько мне еще осталось? Ку-ку.

---

Светло-русая в сфумато-кумадори. Мария сфумато-кумадори. Иногда, с мороза войдя в лифт, отбрасывала капюшон своей дубленки и, потупив глаза, оборачивала на меня свое нежнейшее матовое лицо. Лик. Останавливалось сердце. Буквально умирал от тоски по ней, как несчастный набоковский Кречмар – по Магде.

---

А Владимир Владимирович всегда знал, о чем говорит.

---

«Дуб – дерево. Роза – цветок. Олень – животное. Воробей – птица». Сирин – вещун. «Россия – наше Отечество. Смерть неизбежна».

--- И возвращение невозможно.

---

В тот вечер (около полуночи) 25 декабря.

В тот вечер (полночь) 1 марта.

В тот день (между четырьмя и пятью) 24 апреля.

В тот вечер (между восемью вечера и полуночью) другого 24 апреля.

В тот день (между пятью и семью) 30 мая.

В тот вечер (около полуночи) 22 июня.

А еще в тот осенний позднесентябрьский вечер (около десяти, число утрачено), когда пошел дождь и я долго целовал Алину в подъезде, и дверь на улицу была приоткрыта, и слышались эти шорохи, шорохи, шорохи мокрой листвы деревьев, и была дымчатая влага того, всерьез припустившего, дождя, от которого мы в том подъезде сокрылись, которая так нежно окутывала и размывала в сфумато ее, ее, ее неповторимое лицо и ее закрытые глаза.

И тот, тот, тот, когда мне было всего лишь 13, тоже осенний (или совсем ранневесенний, мартовско-апрельский? помню холодные голые ветки деревьев), уже совсем стемневший вечер, когда я сопровождал куда-то (куда?) мать (это было такси? Во всяком случае, блекло-серенькая «победа»), и мы тогда куда-то приехали (куда?), и мать ушла (куда?), и я на какое-то время (полчаса?) оставался в машине один (точно, точно, точно, но почему в это время в ней не было и шофера? отчетливо помню, что был один), и в эти полчаса (?) одиночества под тускленькой лампочкой на фланелевом потолке кабины с упоением читал взятые с собой, уже трепанные «Три товарища», где эта изумительная Патриция и любовь, любовь, любовь (и с тех детских пор для меня это вообще лучший роман о любви), и то острое наслаждение, наслаждение, наслаждение от чтения, какого, кажется, потом больше не ощущал никогда в жизни, и это было ощущение, ощущение, ощущение сладостного «сиротства как блаженства». Чистое, чистое щемящее ощущение. Тягучей, тягучей, тягучей прекрасной сладостной обделенности. И возвращение туда, в тот вечер, в то такси, в то одиночество, в ту любовь, в то ее ощущение невозможно.

---

Потому, наверное, что именно там, тогда, тогда, тогда все было какое-то подлинное, настоящее. «Ностальгия по настоящему», как ловко вывернул и сложил словечки один весьма удачливый словослов. Царство ему небесное, очень талантливому ловкачу. Да, да, да, все настоящее всегда остается там, позади, куда возврата нет. Оно улетает навсегда, как дерево в окне поезда. В настоящем же вроде как все совсем и не настоящее.

---

А ведь время совсем плоское – степь. Вернее, стоячая вода с ряской. Никакое. И его как бы и нет. Степь, но с ряской. И колеблется та ряска (от ветра ли? или просто ветерка) только изредка и только внутри нас. Вот тогда оно оживает, и оно есть, и потом оно остается именно как настоящее, и это настоящее время есть прекрасное. Прекрасное время, которое для нас остается всегда истинно настоящим временем. Единственным настоящим временем в нашей жизни. Хотя возвращение туда невозможно.

---

И, и, и, и. Впрочем. Но. И. «И то, что, оседая, остается в памяти, важней того бывает, что раньше возникало в яви настоящей». Чье это? Чье это? В чьей яви? Из какого-то слащавого романса? Приторная фразочка. А может быть, и ни из какого не из романса, а само теперь выскочило. Фразочка пошлая стихотворная. Фразочка тошнотворная.

Снотворное.

---

Всё там. Всё там, всё там, всё там. Там. Эта обделенность, эта сладостная обделенность. Тусклая лампочка в пустом такси. «Три товарища». Патриция. Любовь, любовь, любовь. И возвращение туда невозможно. И придет ли хоть ненадолго сон?

---

И какая-то во снах бывает та странная тягучая тревожная тоска, когда некая женщина (какая женщина?), всегда чем-то (чем?) прелестная, и очень близкая, и будто бы она вроде как твоя жена (?), и вот-вот должна изменить тебе с кем-то, и даже по согласию (?) на ту измену с тобой самим, – и оттого вдруг такая тонкая-тонкая кровеносная тоска, тоска, тоска. Бессилие. Обделенность и обездоленность. Уже предопределенная покинутость. И тонкая-тонкая тоска сиротства. И переменить уже ничего нельзя. И к кому-то тому зависть. Прекрасная тоска зависти. К жизни, которая не моя. И одиночество, которое теперь, отсюда, кажется сладостным. Будто что-то сотворяющим. Снотворящим. И возвращение невозможно. Пустыня.

Теперь? Здесь?

---

«Пустыня растет: горе тому, в ком таится пустыня». Фразочка опять же Ницше. Но. «Одинокому везде пустыня». Надпись на перстеньке-печатке отца Чехова.

Но. Дивная, дивная пустыня. Та. Моя. Колеблющаяся миражами. В лавке отца Чехова. Чудотворные снотворные миражи. Радужные. Или черно-белые? Колеблемые радужно-черные миражи в моей лавке отца Чехова.

---

Но в то же время там было какое-то убожество. Бедность какая-то бледная. Неполноценность? И желания. И зависть. Бледная тоска зависти. Бледная тоска желаний. Недоданность? Что-то для меня мамой из старья вечно перешитое, перелицованное.

---

Тамошний армянский мальчик-репатриант (имя и фамилия стерлись, но вроде бы Саркисян), вернувшийся с родителями-репатриантами из Франции. Какой же это год? 56-й, что ли? Франция. Учился классом или двумя старше. Из Франции – и в нашенскую пионеро-комсомольскую школу. Значит, лалакал по-русски вполне? Разумеется, ведь они, эти нашенские эмигранты, когда дома, там со своими же все только по-русски и лалакали. И прочее. А здесь, помню, этот «азнавурчик» ходил в тех своих редкостных привозных изумительных штанах – вельветовых, в крупный рубчик, темно-мышиного цвета. Отчетливо помню эти штаны, поскольку мечтал о таких. Потрясающие французские штаны, темно-мышиные, вельветовые. Ну, дико хотелось такие же. Когда он шел мимо по переулку, тайно пожирал глазами его штаны. Очень были складные. А жил тот мальчик, вероятно, в какой-то смрадной коммуналке. Но: моя зависть к штанам. Франция. Зависть к Франции. Такие вот были, до сих пор незабываемые, вельветовые армяно-азнавурские франце-штаны.

---

Они тогда откуда-то время от времени объявлялись у нас, эти французские репатрианты. Так какие же все- таки это годы? Какой-то призыв, что ли, им дали тогда? Мол, валяйте на родину. Мы вас не тронем, ведь родина. И те клевали. И их – в коммуналочки. А куда ж еще?

Да и там, откуда они возвратились, они, скорее всего, не как сыры в масле катались. Но все же не в наших коммуналках. А в своих (нашим на зависть) вельветовых штанах.

---

И еще так же отчетливо помню того уникального субъекта из этаких. Субчик. Репатриант на родине. Маленького роста, пожилой, сутулый, с хищным кривым носом коршуна. Еврей? Фантастическое лицо. Уродливое, даже страшноватое лицо. Буквально Леонардов тип. Его сутуло-горбатый ежевечерний променад (из коммуналки?) по улице Горького. В клетчатом кепи. Длинный бордовый шарф с кистями обмотан вокруг шеи и переброшен через плечо (не по-нашему), короткая темно-желтая кожаная куртка реглан (поношенная, но шикарнейшая) и замшевые башмаки на толстой каучуковой пружинистой подошве. У-у-у, бля. Иностранец. Настоящий. Потрясающий, завораживающий тип. Потрясающие, завораживающие гуттаперчевые подошвы. Потрясающая, завораживающая желтая кожаная куртка. И от зависти текли слюни. К этому загадочному типу, к его толстым подошвам и к его куртке. Достижимо ли такое? Недостижимо. И – тягучая, тягучая тоска.

---

Да, да, да, и еще, может быть, даже главное: та мелкая монетка (из норвежских крон? достоинства не помню) и тот билетик (что-то связанное с лыжными катаниями, тоже норвежскими, где-то под Осло), которые попали ко мне от брата, а к брату – от рыжей американской (!) девушки Аси, дочери американского (!) корреспондента журнала «Life» в СССР, с которой брат тогда учился в одном классе и за которой (вопреки всяческим КГБ) приударял, и та американка в зимние каникулы уезжала со своими родителями из СССР на эти норвежские лыжные катания (о, о, о, норвежские) в снега, в снега, в белоснежные- белоснежные снега под Осло (о, о, о, не-ве-ро-ят-но, ведь никогда-никогда меня там не будет, не будет, не будет). Долго рассматривал, долго хранил. И эта таинственная рыжая девушка Ася, и эти таинственные монетка и билетик, и – зависть, зависть к брату, к монетке, к билетику, и обделенность, и тонкая-тонкая тоска, удивительно тонкая тоска. Какая-то прекрасная? И еще смутно помню ту московскую сизую тусклую зиму, зиму, зиму, и где-то там, там, там (в ЦДРИ?) выступали эстрадные цыгане Жемчужные, и им аккомпанировала на рояле (розовостопая) Розалия Наумовна, которая (через служебный вход?) провела брата с рыжей американской девушкой Асей на тот концерт, и – зависть, зависть, зависть, и прекрасная тончайшая тоска, тоска, тоска, и прекрасные норвежские билетик и монетка, и – возвращение в те времена, ну, совсем невозможно.

---

А потом ведь вроде был (теперь уже картонный?) билетик – автобусный, прокомпостированный дырочками где-то на дорогах в штате, штате, штате. Алабама? Да нет, этот билетик мне будто бы приснился. Или придумался? Размывается. И еще монетка в сто франков, с этим замечательным профилем ихней национальной Марианны, которая не привиделась и не размылась, а хранится у меня до сих пор, отчеканенная в 53-м году, и связывается этим годом мной почему-то больше со смертью Бунина, чем со смертью Сталина (Прокофьев в расчет не идет). Да, да, да, смерть Бунина в его парижской квартире на улице Жака Оффенбаха, дом. Дом, дом, дом? Какой же номер дома? А ведь меня в ту, первую поездку в Париж, и к тому же по моей специальной просьбе, отвозили туда, и почему-то очень долго плутали, плутали, плутали, пока наконец не нашли этого изумительного Оффенбаха, этот изумительный дом, в подъезд которого я даже сумел (несмотря на кодовый замок) ненадолго проникнуть и навсегда запомнить первый пролет лестницы и ее перила – очень красиво изогнутые.

--- Билетики и монетки.

---

(--- И нищета, и смех, любовь и холод, и города и страны, чьи имена так долго и так странно в душе моей ласкали какую-то блаженную тоску, какую-то чудесную приманку. Я вспоминаю детские приметы тех имен – тогда мне от кого-то перепали парижская монетка в сотню франков и маленький картонный тикет на автобусный проезд в далеких анонимных далях, под ветром с кучевыми облаками, откуда и куда – не знаю, известно только – в Алабаме: ее размытое названье синело вкось, диагональю, на том билетике в руке. ---)

---

Билетики. Монетка: смерть Бунина 8 ноября. А Сталина 5 марта. Значит, Бунин пережил его на восемь месяцев?

---

Помню на левой стене от входа в комнату бабушки Клары, над узенькой старой оттоманкой, эту черную (из какой-то особой бумаги?) радиотарелку, в которой днем постоянно проживали и пели опостылевшие всем до оскомины Бунчиков с Нечаевым, да еще голосила вечная Русланова в своих вечных валенках, но оттуда же доносилось по утрам для меня и некое чудесное волхование: я взахлеб слушал те свои детские передачи: неповторимого «Оле-Лукойе» с неземным голосом Бабановой, «Чиполлино» с лучшим на свете из голосов – Консовского и «Клуб знаменитых капитанов» с Качаловым. Этот завораживающий тогда, наверное, всех советских детей клуб знаменитых голосов, от которых я просто млел.

И хорошо помню из той же черной тарелки: сводки о Сталине. Какое-то кровоизлияние, какое-то полушарие мозга, какая-то частота дыхания – прерывистое, что ли? Хотя, может быть, те сообщения насчет полушария с дыханием были сообщениями уже о трупе. Или что-то в этом роде. А потом, уже 9 марта, я, стоя у окна нашей коммунальной кухни, видел с третьего этажа тот, тогда совсем притихший, будто пришибленный и тоже умерший, родной скверик с маленьким (цементным?) памятничком кудрявому Ленину-мальчику, да, да, да, опустелый-опустелый скверик. Тогда. Памятничек. Со снежной «кипой» на кудрявой голове. Опустелый и умерший родной тот скверик. «Кипы» долой. Тогда. И только изредка – какие-то чужие люди. Вдруг. Почему-то парами. Но иногда тройками. Побежкой через этот скверик. Мимо памятничка. И к старому кирпичному забору, скверик замыкавшему. И на этот облезлый забор карабкались. А за забором – сарай с голубятней. И они потом – на крышу сарая. А перебравшись и через крышу, исчезали. Как-то и туманно, и ясно помню. Куда они? Потом вызнал, что пытались обойти милицейское оцепление. Потом понял, что они устремлялись, стремились туда. Хорошо помню, что позже отец в тот день (почему он был не на работе, ведь это происходило в понедельник? Ну, разумеется: ведь в тот день вообще вся жизнь остановилась) вывел меня сам (редкость) погулять. С санками? И вроде он прокатил санки со мной до Настасьинского. А там – стоп. Кордон. Все перекрыто. Помню, что мы вернулись – и в скверик. Санки? Санки – это точно. День был пасмурно-молочный. Какое-то серое молоко. И тут зазвучал долгий, ну, очень долгий-долгий гудок. Помню: когда он зазвучал: у-у-у-у-у, отец снял шапку и стоял под этим у-у-у-у-у с непокрытой головой. Почему-то теперь кажется (почему так кажется?), что он случайно выронил из рук эту свою шапку и, пока длился тот долгий-долгий-долгий гудок, не поднимал ее, а стоял и держал руки чуть ли не по швам. А рядом с ним лежала на снегу его шапка. И только когда гудок прекратился, он поднял ее, отряхнул и надел на голову. И потом (уже дома?) я спросил его про эту шапку. И он мне (абсолютно точно помню) ответил: «Меня могли видеть из окон». И что-то пошутил? Или не шутил. Или все-таки пошутил. Но как-то зловеще. Зловеще отшутился. Пошутил или? Да, да, да, да. Точно, что-то, что-то, что-то.

И никак иначе.

Давай, давай, давай. Давай-ка, давай.

---

(--- По утрам двор был пуст и тосклив – помню ---)

---

Помню, помню, помню. Очень кратко, ясно, но будто бы сквозь прозрачную слезу, сквозь увеличительное стекло, чуть косо, помню.

---

(--- в это утро тягучий прилив – океанскую грозную массу, и тяжелую ртуть, и свинцовую сизую краску, гул далекий, какие-то смертные маски за кирпичным забором двора, за стеною застывших домов; переулки закрыты кольцом оцепления, не пускали к дырявой трубе даже в ватнике слесаря – в то число хоронили великого кесаря, и в движенье сплошном человечьего месива вся держава стенала по утраченной мощи и славе, и под стягами алыми с черной каймой продвигалась, скорбя и в рыданиях морщась, приложиться к нетленным мощам.

Во дворе одичалом мы с отцом на острожной прогулке молчали, он был сер, осторожен и строг, и когда, возвещая печали, вдруг раздался прощальный гудок всех огромных заводов и фабрик – шапку снял, и я в холоде абрис видел зыбкий его головы. Я спросил его дома о шапке: «Ты зачем, простудиться ведь мог?» Он ответил мне очень уж странно: «Я и вправду немного продрог, ну а ты не шуми в ресторане, слишком мал, дорогой демагог, и вообще не рискуй понапрасну, когда что-нибудь ставишь на кон, во дворе слишком мало пространства, меня видеть могли из окон». ---)

---

Так, так, так, так. Ведь мне тогда только-только исполнилось семь. А сколько же мне было, когда меня другой зимой надолго сослали туда, в тот санаторий? Наверное, уже восемь. Что-то с легкими. Рентгеновское затемнение в каком-то легком. Туберкулезное? Тогдашние врачи посчитали, что так. И в больничный санаторий. Детский. Назывался «Лесная школа». Почему-то запомнилось: на шестой версте (или на седьмой?). От Москвы? Какая там, на хрен, шестая или седьмая – ведь это было довольно далеко. Сотая верста – вот это уже, наверное, ближе к делу. Воздух. Сосны. Сосновый зимний воздух. Иногда спать укладывали в каких-то теплых мешках прямо на открытой веранде. Помню этот морозный сосновый воздух. В ночи? Под звездами? Без отца и матери. И мучительная, мучительная тоска. Мне казалось: пришла там за мной смерть – без них. Пытка. Ничего не мог есть в тамошней больничной столовке. На тамошней больничной клеенке. Бежеватая такая была. В клеточку? В цветочек? Рвало от той мерзкой еды, от какой-то ихней котлеты (тефтели?), от ихнего киселя и запеканки. И вообще всегда там, очень хорошо помню, подташнивало. От приговоренного ужаса абсолютного одиночества. Буквально угасал. В постоянных, давивших гортань молчаливых рыданиях. И была там какая-то девочка. Девочка, девочка, девочка. С которой сдружился? Сироты. Чуть вроде скрашивала эта другая, сиротка. И что-то, что-то странное у нас с ней было. Уже сексуальное? Нет, нет, нет, нет. Но что-то странненькое. Это точно – было странненькое. А почему я ее совсем не помню на уроках в классе? Разве еще было раздельное обучение? Вероятно, еще тогда раздельное оставалось. Но сам свой класс каким-то небольшим обрывком помню: там, срезая угол, стояла старая белокафельная голландская печь. Усадьба это, что ли, некогда чья-то была? Потом экспроприированная. Очень красивая печь-голландка. И на ней — латунная вьюшка. Отчетливо. А на ручке вьюшки висела географическая карта мира – два больших цветных круга. Отчетливо. Или с чем-то путаю? Потертая на сгибах до подкладочной марли. Впрочем, как так? Я же учился тогда только во втором классе? Какая там география мира? Но карта ведь была, была, была. Глянцевитая, потертая на сгибах. Вероятно, висела там для уроков детей постарше. А их, интересно, тошнило – или спокойненько ко всему? А меня чуть ли не рвало. Да не чуть ли, а просто рвало. Не мог ничего есть. Исхудал. Приехали как-то раз навестить родители. С мандаринами? И вообще там присылались деткам посылки. Мандарины в них – обязательны? Вроде как витамины. Абхазские? А откуда же тогда другие, не из Марокко же? И мать с отцом тогда тоже – с мандаринами. Помню, мы сидели тогда где-то на первом этаже: жесткие стулья в холщовых чехлах, потертый бурый линолеум. И они – с мандаринами. Еще какие-то вафельки и драже. Шарики. А я уже совсем бледная немочь. Ком в горле. Но при них изо всех сил старался не плакать. И не плакал. Говорил: «Мне надо на минутку подняться в палату, сейчас вернусь». И поднимался по лестнице в свою палату, а там заливался слезами, утирался рукавом и возвращался. Но они-то видят: сам серый, как грязная простыня, а глаза красные. Кроличьи. Сколько ж я там пробыл? Месяц? Два? Три? Полгода? Ужас. И родители поняли, что действительно ужас, и, к счастью, решили во что бы то ни стало изъять меня оттуда (под подписку?) раньше времени. Так, так, так, так. Э, э, э. Этакое. Мандарины. Тоска. Запах мандаринов для меня с тех пор и есть запах этой тоски. Оранжевенькие. И вечерние закаты там были оранжевые. А санаторная территория вся в глубоких снегах, и только, как бы в крупную клетку, там расчищались между корпусами дорожки: идешь по такой дорожке в сугробах, как в белом ущелье. Спартанские снежные Фермопилы. Еще помню в той «Лесной школе» уборщицу (она же нянечка?) в этом своем, каком-то несвежем, медхалате – она шваброй с тряпкой, ссутулившись короткой широкой простонародной спиной, протирает тот вечно бурый больничный линолеум, и линолеум становится мокрым, а изпод несвежего нянечкиного медхалата выглядывают ее пожилые слоновьи ноги в разношенных клетчатых тапках и унылых бежевых чулках в рубчик, а когда она время от времени нагибается с этой шваб рой посильней, то выглядывают и допотопные голубоватые бабье-старушечьи панталоны, схваченные резинками над толстыми оплывшими коленями. Почему я помню, вижу это до сих пор?

Еще отчетливо помню день, когда меня, наконец, забирали оттуда – прямо с урока. Какой-то соклассник усмотрел что-то в окне и выкрикнул – с болью, обидой и завистью: «За тобой приехали!» Я из-за парты рванул в палату и дрожащими руками, с колотящимся сердцем, боясь, а вдруг это какой-то обман, а вдруг не отпустят, а вдруг отец не будет настаивать и уедет без меня, стал быстро собираться у своей койки и тумбочки, что-то роняя, роняя, роняя на пол. А потом в своей убогой цигейковой (из чего-то матерью перешитой) шубенке, укутанный той половой нянечкой в какие-то шерстяные платки, спустился на веранду. Отец стоял внизу, на снегу перед крыльцом, с кем-то из персонала о чем-то (как всегда) шутил и смеялся, и кто-то щелкнул нас на фотку «фэдиком», и еще было несколько ступенек с той веранды, потом несколько шагов – и я подошел к нему. Да, да, да, да. Вроде так. Вроде так и было.

---

(--- В своем детстве, казалось… ---)

---

Казалось, казалось, казалось. Покинутость? Одиночество? Покинутость и одиночество. Одиночество.

---

(--- Этот вкус одиночества на губах ощущался от самого края сознания, и чем дольше, тем больше, но особо – в томительной прелести ранних хвороб: обнаружилось что-то порочное в сердце, а потом, отпечатком на снимке рентгена, назревала угроза чахотки – темноватым пятном среди дымчато-серых тонов.

Меня в сосны забрали из дома тогда, в золотые целебные сосны, что росли от Москвы в отдаленье, на какой-то там сотой версте, все с тенями, в сугробах, прорезанных в клетку снеговыми траншеями: персонал санатория их упорно и плотно топтал и утаптывал, постоянно мигрируя то в пищеблок, гремящий котлами и ведрами, то в пилою визжащий хоздвор или к главному корпусу с застекленной высокой верандой и большими палатами в белых врачебных халатах, где палочки Коха витали, как моли. Там был швабрами вымыт больничный линолеум, и сквозь запахи хлорки, лекарств и столовской капусты иногда вдруг щемяще веяло цитрусом – это знак был того, что пронзительной сладостной вестью из дома посылка кому-то пришла с мандаринами.

Как ни странно, в этой зоне чахоточной был мой первый телесный контакт с существом инополым – абсолютно невинный, абсолютно бесчувственный: обезьянья игра двух детей малокровных, подражавших всего лишь своим своевольным и строгим врачам. Я не помню лица этой девочки и не помню, чтоб тесно дружил с ней, но время от времени, на большой перемене – в каком же тогда я был классе, втором? – закрывались одни мы в каком-то чулане, и я понарошку ставил ей «градусник», расстегнув где-то пуговки и свой пальчик просунув под теплую нежную мышку ее, потом мы менялись ролями, и она становилась «врачом», а я – «пациентом», но уже минут через пять или десять упражнения наши, пугая, обрывал резким треском звонок, призывая всех в класс, поскольку в одном заточении совместно с тюремным режимом лечения обычная школа жила, называясь, как в сказке, – лесною.

Санаторий с высокой верандой был стар, еще царской постройки, и в комнате с партами, ее угол срезая, усердно топилась голландская печь: крупный кафель с латунною вьюшкою грелся, и на вьюшкиной ручке я помню висящую карту, цветную и с глянцем, – образ мира, распяленный плоско и надвое на равновеликих два круга, и указка когда-то чуть с дрожью петляла на зеленых брегах Амазонки и скалистой гряде мыса Горн, и, крой континента ошивая пунктиром портновских стежков, круто вверх уходил Магеллановый путь в океанские синие дали, прерываясь прорехой на марлевом сгибе под протертой блестящей бумагой. ---)

---

Так, так, так, так, так. Как-то так. И еще помню (и ведь так ясно и остро помню) тот, тот, именно там однажды услышанный, такой утробный, низкий и тоже с какой-то дрожью стон пролетающего как-то раз, высоко-высоко над этим старым бревенчатым санаторием, самолета в далеком-далеком, уже вечереющем, холодном бездонном небе, и даже помню те горящие рубиновые точечки его бортовых огней, и еще – как все представлял тогда себе одинокого пилота (меховой воротник, кожаный шлем, лётчицкие очки) за штурвалом в его кабине, и приборы там будто бы фосфорически мерцали. Мерцали, мерцали, мерцали. Их загадочное мерцание. Так, так, так, так. Мерцание.

---

(--- И приборы тихонько мерцали, силясь что-то сказать о той детской печали, которую буду я помнить всегда: вот оранжевый зимний закат и какой-то бревенчатый дом, вот сугробы и сосны, чьи темные синие главы шумят далеко, в холодном вечернем пространстве – громадном, надменном и меркнущем молча, но сферу его прорезает утробный и с дрожью угасающий стон самолета. Самолет одинок и ужасно далек, хотя змеем воздушным он связан, будто бы длинною нитью, с такой же утробной дрожащей тоской и во мне, с ее совершенством, с той усталостью гланд, когда они помогают слишком долго держать непреклонный в своем постоянстве рыдательный спазм, почти сладострастный, что только возможно, наверное, в детстве. ---)

---

Дотянуть, дотянуть, дотянуть. Пока есть еще немного пороха. Предутреннего. Или уже вот-вот утреннего? Мать его. Дотянуть до возвращения. Возвращение, возвращение, возвращение. И возвращение – невозможно. То возвращение. Возвращение? Но оно ведь все равно – невозможно. И возвращение – невозможно. Дотянуть.

---

(--- Забирали меня из этой больницы – не вылечив, и по тамошним меркам досрочно: всего лишь, наверное, дней через сто, которые ныне мне кажутся вечностью. Что я помню оттуда? Помню белый «родительский день» и свиданий белесую комнату: в ней жил фикус разлапистый и стояли жесткие стулья вдоль стен, на которых с гостинцами примостились родители, и от этих свиданий почему-то я снова помню бедное горло свое, как его напрягаю последними силами, и, когда иссякают они, нахожу я причину зачем-то вернуться в палату – на деле ж поплакать; и при возвращении к фикусу снова терплю, выдавая, однако, себя воспаленными веками, худобой и смертельною бледностью, не на шутку внушая тревогу своим, подтвержденную позже врачебным доносом, что сынок ваш совсем, мол, не кушает, каждый раз отстраняя тарелку с омлето-котлетой и даже компот, его рвет от него, потому что скучает по дому. Но запомнил и радость – ее называют обычно нечаянной, – когда кто-то из деток однажды, углядев за окном оживление, с болью, с неприкрытой и звонкою завистью крикнул во время урока: «За тобою приехали!» И боясь – не отпустят, и боясь – передумают, я в пустую палату вбежал и, дрожа, торопился в дорогу, как воскресший покойник из морга, собирая под узенькой койкой то, салютом скакавшее бойко, из гостинца цветное драже.

Что осталось от этого мальчика? На туманной и зубчатой карточке, кем-то щелкнутой ярко, на счастье, но теперь пожелтевшей, надломленной и старевшей в альбоме так долго, вижу окна открытого морга, часть веранды той детской тюрьмы, будто смазанной в линзе слезы посреди снеговой пустоты униброма, и у карточки зубчатой кромки улыбнулся фотографу кротко мой веселый и легкий отец: под сосулькой, которая капает, он в двубортном стоит своем драпе и не знает пока о том страхе, что догонит под именем рака и зарежет его под конец. А сейчас, ожидая меня, он смеется, мой легкий отец, – а над ним, на веранде, будто бледный прозрачный венец, утепленный в ушанку, цигейку, в бабий серый платок, что наперсно по шубе идет, как на флаге андреевский крест, проплываю не в фокусе я, глядя, будто с кормы корабля, на теперь уж седого себя – не мигая, в упор и серьезно, словно видя насквозь, что белесы будут зим вековые заносы, что гноиться придется занозам и что кратко цветенье мимозы в предстоящем унынье времен.

Помню шашки «победы» чуть косо, завелась она быстро и просто и, проехав по просеке в соснах, понеслась колобком по шоссе, и Москва не была за горами, а потом дом явился и мама, и пахнуло ее пирогами, сдобной плюшкой, глазурью, ванилью и душистым постельным бельем. ---)

---

Помню, что я тогда просто ожил. Явственно помню этот теплый-теплый запах тех маминых пирогов (с капустой?), специально ею испеченных к моему возвращению. Откормиться. И я набросился тогда на них, как изголодавшийся звереныш. Счастье, счастье, счастье! И такого возвращения туда больше не будет. Никогда. Никогда, никогда, никогда.

И еще мать с отцом не тронули и сохранили в целости и сохранности ту мою заводь за платяным шкафом, перегораживающим нашу комнату надвое, – и зад няя стенка этого шкафа как бы принадлежала мне, и я с упоением втыкал там в нее, в какие-то щелки, спички с приклеенными к ним красными флажками из лоскутков, и еще какие-то разноцветные ленточки, и вообще сооружал что-то, что-то, что-то очень захватывающе-интересное, поскольку пытался изображать Москву в праздник седьмого ноября (или первого мая?), буквально упиваясь той обрядовой и нарядной – детской, но, как в результате оказалось, очень серьезной игрой бутафорского украшательства личной территории, поскольку потом пронес ее через всю свою дурацкую жизнь.

Это прекрасное тогдашнее возвращение. Которого к тому же там ждали: Люда Печникова (невзрачная), девочка-соседка из нашей коммуналки, и Наташа Виноградова (хорошенькая), девочка-соседка из коммуналки ниже этажом (постоянно спускался к ней в гости – игра в шашки?), та Наташа, что стала лет через тридцать такой дивной красоты пшеничноволосой женщиной (однажды неожиданно бросившейся мне на шею, узнав меня, не узнавшего ее), что, помню, с удивлением разглядев ее теперь нынешнюю, возникло (и довольно сильно) желание поиграть с ней теперь уже в какую-нибудь другую игру, но, пропади все пропадом, она была в тот момент при муже, а я – при жене. Обменялись телефонами, по которым ни разу друг другу так и не позвонили.

Наташа. Наташа + Люда. С коими ведь тогда вов сю занимался их куклами. Такой нестандартный период. Куклы. Высунув язык, прилаживал на этих кукол пестренькие крепдешиновые платьица, сшитые из лоскутков. Хорошо помню. Платьица-лоскутки. Помню. Дочки-матери. А я был «папой», что ли? Что-то вроде педиковатое в этом, мать его так-то, просматривается. Но обожал. Родители удивлялись. Наташа Виноградова, Люда Печникова. Да, а еще же была и Верка, по фамилии Пекарь. Из другого подъезда, с первого этажа. И никакой сексуальности. Тогда, с ними. Нуль сексуальности. Нуль, нуль, нуль. Дырка от бублика. Хоть и девочки. Ну, да, да, да, конечно же, существовал еще и приятель-мальчик. По фамилии Бублик. Но вот от него в памяти осталась действительно лишь одна дырка.

---

А ведь тогда для меня вовсю уже было это: женское. Но я совсем еще не понимал, что это за это. Оно. Той Розы Наумовны. То бело-розовое ее оно. Волнующее аж до спазма где-то в солнечном сплетении. Тягуче- влекущее, нежное-нежное, теплое, влажноватое, время от времени чуть пошевеливающееся или свернутое тугой улиткой. Улитка. Бело-розовый моллюск. Ее это оно, регулярно (и так для нее привычно) сворачивающееся улиткой на левой. Всегда только на левой. Искус. Вожделение. Эротический фетиш. Именно от этой ее чуть влажноватой бело-розовой улитки на левой, которую совсем в малолетстве (когда же это, когда же это, как бы поточнее припомнить возраст?) углядел как-то случайно, – первая эрекция. Ну, очень ранняя. И никакого отношения к чувствам. В отличие от несчастного сухорукого германского кайзера Вильгельма, когда тот был еще только маленьким мальчиком Вилли: эта непреодолимая фетишистская – инцестуальная тайная тяга к пухлой длиннопалой кисти руки его молодой матери, Виктории Великобританской. Там что-то напоминало любовь. У меня же только плотское, плотское, плотское. Пахоть. Какая-то загадка. Почему это? У меня. Для меня. Тот теплый бело-розовый моллюск. Та чуть влажная бело-розовая улитка. С тех пор. И навсегда.

Хотя и любовные чувства проснулись очень рано. Наверное, тогда же. В пять? В шесть? И как же ту первую влюбленность звали? Как, как? Уже, наверное, никак. Не вспомнить. Впрочем. Вика? Элла? Нет, нет, нет, напрочь. Ни за что не получится. Так в пять или в шесть? Или уже в семь? Молодая жена молодого, с серебристым, будто слегка осипшим голосом, нагловатого племянника отца Юрки Неймарка, которого почему-то всегда помню в том, тоже серебристом, светло-сером клетчатом костюме. Почему-то помню именно этот его, как тогда казалось, роскошный (заграничный?) костюм. Именно в нем он и заходил с ней к нам в гости пару раз буквально на пятнадцать-двадцать минут, освещая ее кратким ярким присутствием сначала сумрак нашего коммунального коридора, а следом — и полусумрак наших двух комнат, а точнее – той узкой комнатки (пеналом), где обитала бабушка Клара. Сколько же ей (Вике? Элле?) самой тогда могло быть? Вероятно, немного за двадцать. А может, уже и ближе к двадцати пяти. Как бы примерно подсчитать? Ведь этот Юрка вроде приходился мне двоюродным братом, и если мне пять-шестьсемь, а ему и его жене – под 25, то разница между мной и ими (ей) выходит лет в 17–18. Так, что ли? Да, именно так и получается. И по всей видимости, они только-только поженились, и он приводил ее знакомить. Может, и знакомить. А может, и по другому поводу. Черт его знает, зачем он ее приводил тогда эту пару раз. И сердце буквально падало. Лица уже совсем не помню. Но что-то, что-то, что-то, казалось, изумительное. Помню только ее блестящие-блестящие глаза – коньячного цвета. И ее темные-темные ресницы. И ало напомаженные губы. И маникюр – тоже алый. Но особо помню те ее стройные ноги в (лакированных?) туфлях на «гвоздиках». И совсем особо – прозрачные капроновые чулки с черным швом по икре и черной пяткой, исходящей изящным эйфелевым силуэтом из-под задника тех лакировок. И запах. Тонкие-тонкие духи, которые продолжали еще какое-то время витать в нашем коммунальном воздухе и после ее (их) ухода. Острейшая моя влюбленность, которую мать заметила. Точно помню, что она с улыбкой даже сказала что-то по этому поводу отцу. И когда та (Вика? Элла?), вскоре разведясь с этим наглым серебристо-клетчатым Юркой, истаяла навсегда, как изумительное видение, я довольно долго и болезненно тосковал по ней, будто она сбежала не от сиплого Неймарка, а от меня. Страдание. Первое по-настоящему любовное страдание. В пять? В шесть? В семь?

И возвращение туда, к ней, к ощущению того тонкого- тонкого запаха ее духов – невозможно.

---

А потом, кажись, долгая пауза. И только уже в 12? В 13? И как тупой иглой в сердце. Та. Та. Та. И такая долгая. И уже такая настоящая. И такая сильная. И такая потаенная. И такая невоплощенная. И такая томительная. Любовь. И даже сейчас еще чувствую то томление. Она. Она. Она. Мария. Альперт. Красивая фамилия. Еврейская?

Так, так, так, так. Ну, ну, ну. Но-но-о, старый мерин. Давай, давай-ка! Ну, ну, ну. Нн-ооо! А то – вожжами!

Э-э-э-э.

---

(--- Ты не знала меня никогда: в те краткие минуты наших броуновских встреч и расставаний всегда на расстоянии диагонали довольно долгой мы были, и жест твоих ресниц в том школьном блеклом коридоре, немного отдающем хлором, скорей всего, что с полным безразличием скользил по мне, как сквозь немытое оконное стекло. Буду помнить тебя как тезку мильона мильонов, как набросок и краску: черный фартук в оборках, алый галстук из шелка и школьное платье плиссэ. Как на старом кларнете, как на стертой монете у мытаря твои черты размыты и зацветают плесенью под времени сенью, но хочется верить, что все-таки вижу еще и линию детского лба, и дымку волос, словно марево нимба осеннего, и припухлость нежнейшей губы, и янтарность блестящих райков. Эта жалкая малая малость – вот и все, что, пожалуй, осталось от тебя и от сумрака алого, где мы в детстве с тобою поплавали в нашей давней и странной стране. В глубине ее, дикой, заплаканной, моим прежним зрачкам раскрывалась Москва в перламутровой вате, в ней жемчужиной облик твой матовый осторожно сегодня упрятан, как в картонку игрушка, которая с ели, начинающей иглами сыпаться, бережно снята до лучших времен, несмотря на опаску, что нарядная краска посереет от времени, как мой волос на темени, а чудесная тезка огромного множества тезок стала ныне простой и пузатою теткой.

Я, конечно, теперь не признал бы тебя, появись ты в толпе на дороге, – в тарары все ушло, и с тобой мы сегодня никто и ничто, не Лаура с Петраркой, не товарищ с товаркой, все осталось пустой и ненужною тайной и покрыто коростой, и на этой чернеющей строчке, будто в гипсовой маске, я тебя подвергаю мычащей огласке в виде робкой единственной ласки. ---)

---

Повторяюсь. Повторяюсь, повторяюсь, повторяюсь, сука. Убого повторяюсь. Какие-то все те же, те же, те же слова. Одни и те же. И уже который раз вспоминаю ее за эту ночь. Но слова лезут какие-то одни и те же. Ведь уже сделал из них про нее что-то похожее в том давнем рассказике. Очень похожем на правду. Окромя финала. Финал придумал. Ту встречу в метро придумал. Но она, в общем-то, уместна, эта встреча. Вполне могло бы быть так на самом деле. Я бы хотел – той встречи. Так и тянет что-то снова – о ней. Не отпускает. Такое дивное, такое пленительное, такое томительное, такое тягучее, такое долгое чувство. Непорочное. Мария непорочная.

И возвращение туда, к ней – невозможно.

---

Да, да, да. Будто: «звук осторожный и глухой плода, сорвавшегося с древа». Только Мандельштам так мог. Ни за что не дотянуться до того Мандельштамова древа. Незабываемая строка. Незабываемая Мария. А выразить – кишка тонка.

---

Но ведь где-то внутри (посредине ее?) той упоительной долготы был еще взблеск и другой, параллельной влюбленности. Легкой-легкой, как недолгий летний дождик. Будто светлый-светлый дождик на солнце. Вероника. Летний короткий светлый дождь Вероника. Свежесть? Да, собственно, это была и не влюбленность даже, а просто свежесть. Вероника – свежесть.

И как Витьке Семенову тогда удалось где-то умыкнуть и ненадолго угнездить ту ее свежесть в нашу коммуналку, в ихнюю семеновскую мрачную комнату рядом с уборной, где он теснился, жопой о жопу, со своей мамой Розой Наумовной? Но жопы мамы тем летом не было, жопа мамы тем летом – в длительных гастролях (с цыганами Жемчужными?), и он один – без мамы, и ему каким-то образом это с ней проделать удалось. Уму непостижимо. То замечательнейшее лето. Да, да, да, и ведь тогда еще в Москве вдруг ни с того ни с сего взял и кратко расцвел тот самый первый кинофестиваль. Феллини, Феллини, Феллини. Кабирия. А сколько же тогда Семенову было? Молодой тогда еще был Семенов. Нигде не работал. Но уже хорошенечко небольшой фарцовщик и хорошенечко (правда, в многолетнем академическом отпуске) студент-заочник Института пушнины. Уклон: товаровед. И она совсем молодая. Заочница-студентка. Плехановский. Уклон: товаровед. Дело злачное. Злачное дело. Дефицит Дефицитович Дефицитов. По тем нашенским москвошвеевским временам, одевалась – изумительно. Во все заграничное? Во всяком случае, не как все. Но не стиляга, а что-то более утонченное – стиль. Неброское. Вроде как что-то иностранистое. Редкое. Недоступное. Привоз. Привоз Привозович Привозов. Итальянистое? Парижанистое? Да, да, да, вероятно, тот драгоценнейший блат в комиссионках. А знакомые «девочки» в комиссионках – это тебе не хухры-мухры. Золотая жила. Стиль. Вероника – стиль.

Да, да и еще раз да – чудесная. Пшенично-русая. Совсем созревший колос. С открытым чистым лбом. Зачесанная гладко – на затылке в «хвост». А он был, в общем-то, на вид противен. Еврейский неудачный тип. И беззастенчиво всегда похрюкивал: все кху да кху, ссылаясь на сухотку в горле. А глаза были какие-то навыкате, водянистые – рыбьи. А у нее глаза – васильковые. Ну, очень казалась мне красивой. Как теперь понимаю, удачнейший славянский тип (но узкокостная), чуть-чуть с татарской скуластостью. И нежный матовый румянец. Свежесть. Чудо. Свежайшее-свежайшее лицо.

Впрочем – с некой врожденной блядинкой. И эти ее замечательные ноги. Голени, которые слегка вогнуты вовнутрь, по-балетному. Прелестное лицо и прелестные ноги. Украсила нашу полустарческую коммуналку, в которой тогда так недолго протекала (истекая спермой) та краткая семеновская любовь. С того июня по тот август. Месяца, наверное, два. И трахал он ее в этой своей берлоге у сортира в эти два своих счастливых месяца – со страшной силой. Но почему-то только днем. Бывало, дверь их вдруг щелкнет, запираясь на ключ, и минуты через три, ясное дело, понеслось, поскольку оттуда, из-за двери и через все стены общественного пользования, начинали доноситься те, такие незабываемые Вероникины крики. Не стоны, а именно крики. Чуть ли не визги. И соседи возмущались: по всему коридору, и даже в нашей комнате, разносились крики Вероники во всю ивановскую. Как бы, как бы это половчее из уже готовенького? Так и вертится на языке.

---

(--- И что та Вероника чудная нашла в Семенове полуплешивом? Что им Гекуба, что ей, прекраснейшей, Семенов? А ведь она за стенкою его всегда кричала. ---)

---

Прямо скажем, мудаковатость. Стереть. Забыть.

---

Но я тогда так вообще ничего не понимал: что это? А мои-то, разумеется, знали, про что те вопли, а чтобы и мне, прямо скажем, весьма удивленному, дать хоть какое-то им объяснение, риторически вопрошая и недовольно косясь на стену, из-за которой все это доносилось, говорили: «Он там, негодяй, ее душит, что ли?»

---

«Нью-Йорк геральд трибюн»! «Нью-Йорк геральд трибюн»!» – кричала девушка Патрисия, торгуя газетами на Елисейских полях в фильме Годара «На последнем дыхании». Дыхание, дыхание, дыхание. Где то дыхание Елисейских полей? Девушка, девушка, девушка. Патрисия. Где теперь ее дыхание? Чем-то, чем-то, чем-то схожая с Вероникой. Светленькая. И скулы. И разрез глаз. Где теперь глаза и дыхание Вероники? Правда, та, годаровская Патрисия – это уже шестидесятый. Не, не, не, чуть отмотать назад. И заново.

---

(--- И вдруг откуда-то возникла. Когда ж? Да, да, ведь вся Москва тогда еще, в то лето, слезами обливалась над бедой Джульетты. Кабирия – она же Федерико. Несчастная. Обманута. Святая проститутка. Lupa. «За гуманизм киноискусства».

Да, да, господне лето в 59-м. То лето было теплым- теплым, солнечным. Да, да. И только изредка под солнышком – короткие хрустальные дожди. Асфальт омоют – и уйдут. Да, точно так.

Тогда она вот и возникла. Откуда-то. Последняя и первая Семенова любовь. В то лето с редкими хрустальными дождями.

Он был сосед по коммуналке – валютчик мелкий, говорливый милый Виктор, сынок розовостопой Розы, интеллигентной женщины, служившей пианисткой в Мосэстраде; а та, которую к себе привел он – отсутствовала мама в длительных гастролях, – была, видать, и ветрена, и блядовита. Нет, не Кабирия. Совсем другая. Прекраснейшая солнца. Вся светилась. Вероника. ---)

---

Не, не, не. Надо еще чуть издалека. Как бы, как бы? Ведь в своей комнате он тогда еще так любил во всю глотку, вторя включенному там радиоприемнику, петь что-то из итальянских опер. Помехи. Вылавливал это свое в эфире, аж на коротких волнах. Буквально обожал этих Джильи и Монако. Да, да, да – и ведь были же у него и слух, и голос. Маслянистый такой. Хорошо пел. Вообще очень все-таки был хороший тот маслянистый Витька. Где он теперь? Жив? Или уже умер? Последний раз его видел, когда помогал по лестнице стаскивать вниз гроб с Розалией Наумовной, чтобы везти ее в крематорий.

---

(--- Тот добрый сосед мой был милый Семенов, фарцовщик и взрослый заочник-студент Института пушнины, комиссионок знаток и парижских шелковых галстуков, одетый на людях с иголочки; возвращаясь с вечерней прогулки по улице Горького и снимая с себя свой чудесный оклад, он вдруг превращался обычно в темно-серую кучу домашнего рубища, иногда от тоски напевавшую что-то из «Тоски» за стеной своего логовища.

Этот взрослый студент обитал на семнадцати метрах, в самом дальнем углу коридорной системы, в соседстве владений уборной и ванной, украшенной цинком висящих корыт, вместе с мамой своей, незабвенною Розой Наумовной, – на уме у нее постоянно бывали какие-то страхи смертельных болезней, высоты кровяного давления, и от страхов тех крахов постоянно мутила ее дурнота, плюс нахлынут, бывало, приливы от климакса; в неглиже она целыми днями томилась в постели на высоких подушках, в простынных изломах; ей всегда было душно, дверь их комнаты, раздражая соседей, частенько зияла открытой, и тахта из нее, как ладья, в коридор выплывала, одеяло волнилось, и зефирно выглядывал, млея, изпод края его, там, где прачечной метка чернела, пальчик левой бесстыдной ноги.

Иногда, правда редко, уезжала она на гастроли – в Мосэстраде тапершей служила: то жестокий романс обиходит, то «весенние ландыши», – и однажды, когда там она, целый месяц иль два, по лету скитаясь, страдала вне дома, – ее сын перевез к себе женщину, с голубыми очами блондинку, и страстно любил ее, и, возможно, единственный раз в своей жизни был счастлив.

Ее гладкие волосы отливали спелой пшеницей, и была она молода и прекрасна и воспаленно охоча на скользкие влажные ласки и тренья, от которых у них истекало белесым и липким секретом нутро, и, пронзенная, как электричеством, сладостной дрожью, вне всяких приличий она изнывала до криков, подчас доносившихся от дверей в самом дальнем углу коридорной системы, раз по десять на дню возмущая догадки наивных жильцов, предполагавших, что он ее душит, причем, вероятно, каким-то тряпьем. Но потом вдруг стоны и крики стихали, и слышался смех серебристый, и все думали: наконец-то они помирились. И вправду – звонил телефон коммунальный, это звали ее, и она выходила с жемчужной улыбкой, и розовым голая пятка нежнела из-под длинной полы крепдешина, и ланиты цвели, и блистали глаза. ---)

---

А подругу ее, с кем она тогда иногда трепалась по нашему коридорному телефону, звали Вандой. Ванда, Ванда, Ванда. Запомнил.

---

Они всякий раз уходили где-то провести вечер, и, помню, я все ждал и ждал ее возвращения. И когда, уже после полуночи, уже лежа в постели, бывало, слышал из нашей комнаты, как входная дверь с лестничной клетки крякнет ключом, откроется, а потом хлопнет и, запираясь, крякнет снова, и следом – по коридору тук-туктук ее каблучки и какие-то смешки, то мне становилось хорошо оттого, что она опять рядом. Очень, очень это помню.

---

И еще ясно помню тот злосчастный яркий день: они куда-то собирались. И было жарко. И на кухне из окна лепило солнце. А я на той нашей сраной кухне почему-то мыл руки. Над облезлой раковиной. Холодной водой. И чего я их мыл на кухне? Черт его знает, чего я их мыл на кухне. А они, уже уходя, на эту кухню заглянули. И он в белейшей крахмальной рубашке. Египетский поплин. Всегда шил только на заказ. Шелковистые такие. Видимо, только-только надел – свеженькую. А я, идиот, вроде как шутканул. Брызнул со своих рук на него водичкой. Несколько холодненьких капелек. Хотел, что ль, сделать приятненько – от жары? И темные пятна расползлись на этом белейшем египетском, мать его так-то, поплине. А он – своим рыбьим глазом на эти пятна. Рыбий глаз и темные пятна на рыбьей груди. Форель. Против течения в ключевой. На нересте. Да и вдруг, может, и сам от себя такого не ожидая, влепил мне за это хорошую оплеуху. Ну, очень хорошую. При ней. Обожгло и зазвенело в ухе. Жуткое оскорбление. При ней. Аж сердце в пятки. Унижение страшное. При ней.

---

И я стал страдать. И я перестал с ним здороваться. И старался даже не появляться при нем (при них) в коридоре. А потом вскоре, все с той же не проходящей болезненной раной, уехал с матерью на дачу, которую мы тем летом сняли. Да, да, да, помню, в тех же Бронницах. Но и там это оскорбление мучило. Вероника.

Но, кажется, недели через три я, от скуки на этой даче (и тоскуя по ней), выпросился на денек в Москву. Кто-то рано утром ехал туда на машине (помню «козлик» трясучий), а вечером – обратно. И, доехав, сразу же – домой. Только открыл дверь в квартиру – тут же лоб в лоб с Семеновым. А он – как ни в чем не бывало: «Ха-ха, давай заходи ко мне». Очень, очень хороший Семенов. И отлегло. И я с радостью – в его халупу. А там – и Вероника. Теперь мерещится, что в чем-то легком-легком, летненьком, и в шлепках с помпончиками на босу ногу. Или только так теперь мерещится? Но вот что не мерещится, а до сих пор стереоскопически вижу: на обшарпанном «Бехштейне» Розы Наумовны рядком тогда стояли две пары новеньких, еще ни разу не надеванных, остроносых туфелек на шпильках: красные и черные. Потрясающе красивые. Откуда-то привозные. Это Семенов накануне подарил их ей. Разумеется, надыбал у таких же, как он, молодых фарцовщиков. Хоть и был, как помнится, жадноват. Но разорился от большущей любви.

---

И еще помню. Помню и не забуду. Это когда? До оплеухи или после нашего примирения? Почему-то я вышел тогда в коридор в одних трусах. А тут вдруг – кряк, ключом наша входная с лестницы дверь. Они откуда-то вернулись. А я в одних трусах. Застукали. И она: «Ах, ну вот, наконец-то я увидела, какие мы голенькие». И ущипнула меня за сосок. Так легонько- легонько, ласково. И ее васильковые глаза – блестящие-блестящие. Лазуритовые. Хи-хи-хи – и за сосок. Чуть-чуть потеребила. Помню, как я тогда застеснялся. Что-то, что-то было в этом какое-то. Ведь я уже тогда вовсе не младенец. До сих пор так и чувствую это ее теребление.

А потом (в конце августа?) она куда-то с подругой (Вандой?), на море. И там кого-то. Захомутала? И Семенова бросила, как использованную половую тряпку. И когда мы с дачи (теперь окончательно) возвратились в Москву, ее уже не было. И тоска, тоска, тоска без нее. Довольно ведь еще долго. А Семенов переживал, но вида не показывал, хоть и слегка посерел. А еще через какое-то время его и вовсе посадили – за валюту. Я же, наверное, через пару-тройку лет ее вдруг на несколько секунд вновь увидел – и так неожиданно. Там, в нашей гулкой подворотне. Когда проходил через эту подворотню с матерью. И помню, мать еще что-то нехорошее о ней.

Надо бы попробовать. Хоть как-нибудь. Хоть как-нибудь попробовать.

---

(--- И вправду, в последних числах августа, вернувшись с дачи, я Веронику не застал уже. Исчезла. Она с подругой Вандой уехала на море. Гагры? Сочи? Товароведу будущему в бархатный сезон ведь надо хорошенько загореть. Там пальмы, голубой прибой, там она встретила какого-то красавца, к Семенову несчастному не возвратилась больше никогда. И коммунальная квартира наша без нее как будто бы осиротела. Поникла как-то. И криков счастья из семеновской берлоги больше не неслось стихийными волнами. Шторма утихли. Какая- то стоячая вода. Монашеская пустынь. За сим таким – одни Зосимы- старцы в ней с соседкой-богомолкой, седой как лунь Екатериной Эдуардовной, которая, по старости, куриное словечко «яйца», варя, их называла «яуеца». И кушала на завтрак, разбивая скорлупу окислившейся почернелой ложечкой из серебра, когда то дозволялось – меж постами.

Розалия Наумовна тогда уже давно вернулась из гастролей и свои розовые пальчики нагой стопы той, левой, расслабленно и томно сидя на жестком коридорно-комунальном стуле, слагала в кулачок, его пристроив на смятом задничке растоптанной обувки, часами занимая общий телефон. Р.Н. Семенова. Потом сынок ее В.Я. Семенов сел и сам: валюта. Главарь преступников к расстрелу был приговорен, а он, шестерка мелкая, всего лишь получил пятерку.

Прошло, возможно, года два. Да нет, все три. Семенов все сидел, и мне тогда было уже пятнадцать иль шестнадцать: прекраснейшая солнца, во времени немного тая, но все ж не забывалась до конца, и вдруг, так неожиданно, нечаянно совсем, я смог ее увидеть еще раз тогда, пробившимся сентябрьским лучом, совсем коротенькой осенней вспышкой, и показалось, будто бы вокруг все просветлело, когда, отправившись из дома с матерью куда-то и в подворотне нашей проходя, вначале услыхал ее знакомый милый голос: она навстречу шла с подругой – Вандой? – под руку, болтая, и помню точно: была в каком-то ярко-красном и в черных «лодочках» на тонких каблучках – тех самых? Вряд ли, те уж, наверное, давно поизносились. Тук-тук. И тут узнала. И воркование ее с подругой смолкло. И васильковые глаза расширились и потемнели. Приблизилась. Моей щеки слегка пшеничными коснулась волосами. Душистыми. Сказала: «Это ты? Ах, как же вырос ты! А я тебя все помню, помню». Еще секунду постояла. Большущие зрачки на лазурите. Мать сухо поздоровалась, буквально сквозь губу. И разошлись. Я обернулся робко на прекраснейшую солнца. С каким-то падающим сердцем увидал, что обернулась и она. И все. И лишь секунды три еще затылком слышал, как каблучки ее стучали, затихая. Теперь уж точно понимал, что навсегда, что навсегда.

«Да уж, хорошенькая потаскушка, пробы негде ставить, – сказала мать. – И ты хорош. Что вдруг так страшно побледнел, ее увидев?» ---)

---

Не, не, не, не. Жуткая пошлятина. Полное говно. И ни на йоту моих ощущений от той мимолетной встречи. Абсолютно глухо. Говно, но вроде как претенциозное. Претенциозная пустота. Пакость. Стереть говняную глухопустоту. А ведь тогдашнее ощущение было как молния. Сердце в этой подворотне упало. А потом, наверное, еще целую неделю. Вероника. Ее новые, ни разу не надеванные, красные и черные туфельки на облупленном семеновском «Бехштейне». Две пары. Изящнейшие. На шпильках. Ее васильковые глаза. Глаза васильковые. Зависть. Моя тогдашняя детская зависть к Семенову? Обделенность. А теперь, интересно, где она? А теперь, интересно, где они – все те, от которых тогда сердце падало? Умерли? Или – древние старухи. И эта Вероника. Может, уже и померла. А может, еще и жива – старуха кривоногая. Но в той подворотне тогда – будто молния. Сынок побледнел. Изумительное ощущение. И возвращение в это ощущение, в ту подворотню, невозможно. И возвращения туда никогда не будет. Сынок.

---

Ядрена вобла, да ведь у меня одни только бабы и остались в башке. Тоже уже старческой. Полночи – только о бабах. В старческой башке. Вика-Элла. Мария. Легкая Вероника, опять Мария, Мария, Мария и (где-то уже под конец Марии?) снова легкая Марии измена. Та девушка, которую увидал как-то случайно в Исторической библиотеке, куда стал ходить, готовясь к каким-то экзаменам в восьмом. Были какие-то идиотские переходные экзамены из восьмого в девятый. Чушь какая-то формальная. Формализьм. И так всем эти «переходные» ставили. Плюнуть бы на них, но я к чему-то (история?) зачем-то все-таки стал готовиться, дурак. И в Историчку. Которая насупротив Кремлевской стены. И там – она. В ряду читальных столов, который прямо передо мной. И видел только ее затылок. Опять же русые, но темные волосы, и они были закручены на этом ее точеном затылке вертикально вдоль, словно прекрасной морской раковиной. Темно-русая изумительная морская раковина. И какая там, к чертям собачьим, история СССР. Та темно-русая раковина стала тогда моей историей. Иногда она поворачивалась вбок – и я совсем недолго видел ее профиль. И профиль, о, какой же был у нее профиль. Показалася тогда божественным абсолютом. Камея. И я стал таскаться тогда в эту Историчку ежедневно – увидеть: эту раковину и этот профиль. И она там тоже еженевно. И это ежедневное наслаждение: темно-русая раковина и камейный профиль. И ведь то была любовь, любовь, настоящая любовь, как у Данте к Беатриче, когда он все таскался и таскался на мессы во флорентийскую церковь Святой Маргариты смотреть в толпе прихожан на нее, на нее, и только на нее. И вот теперь таким храмом стала для меня Историчка. Бывало, подымаюсь по булыжной мостовой у Кремлевской стены и, в щемящей надежде, что она и сегодня пришла, – в библиотечный подъезд, как в храм. Только бы увидеть ее. И экзамены те идиотские прошли, а я все еще продолжал в библиотеку ездить – пока это видение оттуда не испарилось. Навеки. Поскольку она (тоже, наверное, все сдав) перестала бывать там. Сдуло, как ветром. Навеки. И снова тоска, тоска, тоска. Какая-то без нее нутряная давящая тоска. И ведь тоже – очень долго. До сих пор помню то чудеснейшее ощущение чувств. Очень острое. И ведь тоже – без возврата.

 ---

«Постепенно действительность превращается в недействительность». Кто же это, кто же это сказал? Кажется, как всегда молодец, Бродский. Ощущения. Было ли все это на самом деле? Было, конечно. Но теперь от всего этого было – остались только одни ощущения. И то – слава те господи! Моя недействительность – это есть ощущения той, куда-то испарившейся действительности. Адекватны ли они ей? Думаю, нет: они гармонируют лишь со мной. Гармоника-трехрядка. Трали- вали. Мое душещипательное трали-вали. Неадекватность адекватности? Поскольку действительность была, как всегда она бывает, попроще. Превращение ее в иллюзию ощущения. От того было. Однако без этой иллюзии, без этого моего трали-вали я стал бы уже окончательным трупом. Мир есть мое представление. О нем. Это уж я точно знаю, кто сказал: банальный Шопенгауэр. Заэксплуатированная, затертая цитатка. Цитуля. И весь мой этот бабский сучий мир – это, конечно же, всего лишь мое старческое представлние о тех безответных, неразделенных, тайных влюбленностях. Тайных. Затаенных и потаенных. Которые, так или иначе, оказывались где-то только поблизости, где-то только в моих желаниях. Но ведь эти ощущения все – во мне, во мне, во мне. Они существуют. В памяти. Они мои темные аллеи. Платонические сады. Афинская школа. Рафаэлевы стансы.

---

Вика-Элла, Мария, легкая-легкая Вероника (моя измена Марии) и опять Мария, Мария, Мария. И, уже под самый конец Марии, – снова ей небольшая измена: та темно-русая раковина. Потом – Елена (Троянская). Потом, позже – какая-то взрослая Ванда (отчего-то думалось, что она, собственно, и была той самой телефонной подругой Вероники – ведь нечастое имя; где-то сталкивался с ней и уже знал, что звать ее Вандой, и заглядывался на нее, и умирал, и, умирая, мечтал о ней). Далее: Жанна (ее смуглый, узкий, о, какой узкий восточный лик – и очи). Далее: та Мария, которая из моего подъезда, когда я жил на СадовойТриум фальной, божественная, как монахиня Лукреция Бути, возлюбленная фра Филиппо Липпи, с которой он писал своих Мадонн. Далее: уже совсем в зрелом – Татьяна (звук). Далее: тоже в совсем хорошенечко зрелом – серьезная, аристократическая, по-ахматовски тонконосо-с-легчайшей-горбинкой, опять же Татьяна (живопись). Далее: та, уже практически в перезрелом, княжна Катя (из-за которой и с которой отчебучил однажды отвратительное пьяное безобразие – у нее от этого аж глаза на лоб вылезли). Далее: средиземноморская Lilium? Но эта-то отчего? Мать ее так-то. И совсем-совсем не красивая. Уже совсем возрастное, что ли? Тупо застряла тогда в нутре, засосав где-то под ложечкой, будто с бодуна. И все торчала да торчала. Сучья течка. И ее приплетать здесь не надо. Всего лишь только одно сексуальное. Поэтому Lilium – вычеркивается.

Да, да, да, конечно же, чуть не забыл – и еще та, кажется, тоже Мария, Маша, той далекой, такой теперь далекой-далекой осени, девушка, в которую вдруг (после Оксаны) почему-то оказался влюблен, пусть очень кратко, но с каким-то замиранием, когда тогда оказался глупейшим образом послан по молодости лет из своей никчемной конторы «на картошку», а она там сама оказалась посланной из какой-то другой конторы – и темно-синими вечерами мы там все вместе где-то за околицей разжигали костер, и был этот, уже ночной, осенний полынный дух с тамошних полей, и я с кем-то пил из горла, по кругу, дешевый мутный и тоже полынный вермут, прикупленный заранее в сельпо, а она — ни-ни-ни, не употребляла вовсе, и ее лицо, прямо как на чудесных вещах Жоржа де Латура, там, где у него присутствует его знаменитое пламя свечи, было призрачно-желтовато-прозрачным, освещенное этими «латуровскими» красными отблесками огня – того, издававшего свои завораживающие, божественные огневые потрескивания – костра, и к тому же с метанием этих дивных, разлетающихся от него и тут же сгоравших искр. Да, да, да – Маша. Она была молчалива. Она была отчего-то всегда очень серьезна. Она была худенькая и не хороша собой. Она была какой-то чернявой. Кажется, что она была в очках. Ну почему, ну почему я тогда в нее так остро влюбился?

---

Неадекватность адекватного. Вернее, адекватность неадекватному. Что-то в этом роде. Где же вычитал? Про Бунина. Что когда, в связи с «Темными аллеями» (?), что ли, какой-то наглый журналистик глуповато спросил его про личный, то бишь бунинский, любовный опыт, то тот ему на это совершенно серьезно (и, как ни странно, очень вежливо) ответил: «Нет, нет, в жизни у меня были только одни нереализованные возможности». Что-то в таком духе. Хорошо ответил. Вежливо, несмотря на то что был злющий, как волк. Хотя послать глупого наглеца надо было волку куда подальше. Или откусить язык. Где-то вычитал. Про его, Ивана Алексеевича, интимные нереализованные возможности. И еще, в этой связи, что-то добавил про свою врожденную стеснительность. И только стариком он, наконец, на деле реализовался – вовсю и без всякого якова стеснения, – разгулявшись уже там, в эмиграции, с молоденькой Кузнецовой, да так, что прямо на глазах у этой своей несчастной старушки Веры Николавны. Реализовался вполне. Наконец. Под конец. Целая драма. А до того – только одни ощущения. Эти его чудотворящие прекрасные ощущения. Эти его великие темно-аллейные ощущения.

Адекватность неадекватностей.

---

Аритмология – так, кажется, называл эту свою оригинальную систему отец Белого, философский математик Бугаев. И там – особая функция: бесчисленное множество значений для одного и того же значения. Соотношение между разными впечатлениями и одним ощущением. То есть: множеству неких впечатлений может соответствовать одно ощущение. Или еще проще: впечатления могут быть совсем различны, а ощущения от них – одни и те же, они адекватны.

Аритмология. Бугаевская аритмология. Если я правильно ту его аритмологию понял, то это так. Но это не имеет значения. И таково ощущение от любовей. И конечно, больше всего – от любовей потаенных, неразделенных. Разные-разные неразделенные любови-впечатления, но от них исходит одно ощущение. Чего? Этой, всегда однородной, тоски. Одинаковой. Этой сладостной протяженной тоски. Всегда одной и той же.

Как у бунинского Мити?

--- А иногда и какой-то иной.

---

Тот давний и теперь такой далекий (разделяет пропасть) вечер 21 января, когда отметить число моего рождения (что было редчайшим случаем, игнорирую) кто-то напросился и был позван, и еще пришли дуралей со своей златовлаской, и как следует все тогда выпивали, и я по мере возможности старался не смотреть на златовласку, сидящую напротив, чтобы не встретиться с ней глазами, поскольку если бы мы глазами с ней (даже совсем ненадолго) встретились, Марга могла бы уловить в них всё и разоблачить нас в том, в чем мне совсем не хотелось быть разоблаченным, ибо тогда – смерть. И я все удерживался, удерживался не смотреть в сторону златовласки, однако иногда все же приходилось, и мы глазами встречались, но я сразу же отводил свои, хотя и знал, что она сама еще на меня смотрит. Сидели и выпивали. Потом я поставил на проигрыватель пластинку – вивальдиевско-баршаевские «Времена года». Я зачем-то поставил именно эту пластинку. Чтобы пусть не глазами, но как-то все же со златовлаской соединиться? Ведь именно под звуки этой уже заезженной пластинки мы так чудесно (что мне абсолютно ясно только сейчас) с ней трахались – здесь, именно в этой комнате, прошедшим летом, когда Марга куда-то надолго исчезала на своих самолетных крыльях. И тогда было лето, а теперь свистала зима – самая пронзительная часть того дивного заезженного концерта, и я пошел относить очередную пустую бутылку на кухню, но ведро было полно, и я взял это, полное пустых бутылок ведро и пошел с ним на лестничную клетку, к мусоропроводу, оставив за собой дверь в квартиру приоткрытой, и оттуда доносилась «Зима», и через секунду вслед за мной туда же как-то проскользнула и бесстрашная златовласка, и я поставил ведро на кафельный пол, и мы – друг к другу, и стали обниматься, обниматься, и я целовал ее губы и лицо, и мы у этого глупого мусоропровода целовались тогда так упоительно, и я испытывал при этом такую сладостную, такую изумительную тоску, что буквально задыхался, умирал от наслаждения ею, и из приоткрытой двери звучала та вечная гениальная «Зима», и златовласка тогда своими горячими губами шепнула на ухо: «Слышишь, ведь это наш гимн». Доподлинно помню те ее слова. А потом мы вернулись, и, к счастью, никто не обратил внимания на наше недолгое отсутствие. Только Марга чуть косо взглянула, а дуралей как болтал раньше о чем-то, так и продолжал без умолку болтать дальше. А я в это время успел побывать на небесах. И до сих пор, до сих пор помню ощущение той сладостной небесной тоски. Желанной. Но возвращение туда, на ту лестничную клетку, к тому мусоропроводу, в ту вивальдиевскую зиму, в то 21 января, к той далекой златовласке прекрасной, к той дивной эйфории тоски по ее потере – невозможно.

---

А златовласка чем-то была. В профиль. На тот камейный профиль, в Историчке, у которой темно-русая морская раковина. И еще на тот камейный профиль. Юной. Конечно же, слишком комплиментарный профиль. Символический. Камейный. Сильно комплиментарный. Королевы Виктории юной. Которая к старости стала совсем уродливой жабой. А тут – богиня юная. Да какая же она юная, если ей в 1840-м был уже 21 год? Белый на черном. Профиль, повернутый влево. Чеканный. Волосы гладко зачесаны назад, диадема, а высоко на затылке — связаны узлом. А-ля антик. Или типа того. Необыкновенно красивый профиль. Камейный. Белый на черном. «Черный пенни» (цена 1 пенс). Придуманный, если только не ошибаюсь, Роулендом Хиллом где-то в 1839-м. Первая почтовая марка. Почтовый дилижанс, мистер Пиквик, диккенсовская Англия. Профиль очень красивый, а вот сама марка – и еще не перфорированная, и какая- то грязненькая, невзрачная. Дрянь. Совсем простушка. Но в 2009 году была (правда, негашёная) продана на «Sotheby’s» за 20 тысяч фунтов. А я, если бы когда-то тогда ее увидел, еще бы подумал: вставлять ли мне ее в тот свой кляссерчик. Говно какое-то, подумал бы я. И его – ни к селу ни к городу в тот мой замечательный кляссерчик.

---

И опять же: сколько мне когда-то там было? 12? 13? 14? Да, вероятно, вокруг тринадцати. Первая страсть к собирательству. Марки. Те заветные (и снова, по поводу каких-то из них, зависть к кому-то), обостряющие воображение, старые и совсем старинные (замечательные старые американские и русские «царские», которые, впрочем, не очень красивы), но главное: эти фантастически прекрасные колониальные (великобританские, французские, испанские, португальские, итальянские и даже германские), из которых до сих пор еще зримо помню: серию Бирмы из четырех штук (фиолетовая, голубая, розовая, зеленая – со слоном, львом, какими-то аборигенами, еще кем-то). Аден – серия из 13 штук, цвета позабыты. Багамы – красно-голубая (с Георгом V в овале). Малайя, Малайя. Малайя – серо- коричневая. Багамы (с королевой Викторией), цвет позабыт. Британский Гондурас – двенадцать штук (с молодой Елизаветой II в овале), цвета позабыты. Новая Зеландия – красная (с парусником и портретом Кука). Ямайка: фиолетовая, аж в один фунт (с молодой Елизаветой в овале), и лиловая – с изображением табачной фабрики. Гонконг – серия из шести штук, цвета туманятся. Мадагаскар – лиловая. Ньюфаундленд – с Георгом VI и Елизаветой Боуз-Лайон, посвященная их визиту в 1934 году, цвет туманится. Канадский Юнион – голубая, в пять центов, 1933 года. Южная Африка – серия из пяти штук (с Георгом VI и Елизаветой Боуз-Лайон), цвет позабыт. Мальта (с Елизаветой II в овале) плюс та, 1946 года (с Георгом и Вестминстером), цвета, цвета, бляха муха, забыты. Того – серия из трех штук. Забыты, забыты цвета, ну, что ты будешь делать! Британская Гвиана 1953 года (в честь коронации Елизаветы II). Цвет? Каймановы острова (с Елизаветой II в овале). Цвет? Французский Камерун – розовый (с водолазом). Французское Конго, в один франк (со слоном). Цвет? Триполитания, 1934 года (с тремя верблюдами и аэропланом). Цвет какой-то монохромный. Киренаика – серия из 12 штук, 1934 года, из которых помню: с бедуином, с аэропланом, с Венерой Милосской. Цвета стерлись. Сан-Марино, 1952 года (треугольные). Сколько штук? Цвета? Далее: германско-фашистские (с портретом Гитлера, с бюстом Гейдриха, со свастиками, с ди рижаб лем, с орлами рейха, с подводной лодкой, с танком, с ихними зенитчиками, с автоматчиками, с мо то циклист ам и, с разведчиками, с гранатометчиками, а еще – с артиллеристами, с торпедным катером, с летящими «мессершмиттами», с парашютистами, с закрученным почтовым рогом). Сизые, красные, зеленые, розовые, голубые. И далее еще многая, многая, многая, и все эти чудеса — в большущем, толстенном, с латунной застежкой, коричневого коленкора альбоме дяди Миши, где на плотных картонных листах каждый раздел (по странам) был им аккуратнейшим и тончайшим образом помечен рисованным от руки и соответствующе раскрашенным флажком (этих стран), и, бывая у этого неповторимого и незабываемого дяди Миши (+ тетя Нина + их сын Саша + их необыкновенно громадный сибирский кот Барсик и + их, и только именно у них, конечно же, встречаемый Новый Год) и сидя в его дубовом резном кресле за его дубовым резным письменным столом (мне, как хорошему ребенку, разрешалось), я всякий раз, с упоением впиваясь глазами, рассматривал в том драгоценном фолианте каждую марку. О-о-о, мне бы такое сокровище, мне.

---

Да, да, да, страсть к собирательству, к приобретательству и началась, в сущности, от зависти к тем, дяди- Мишиным, маркам. А потом и к дяди-Мишиным книгам. Но вначале (правда, не так уж и долго) были марки. Впрочем, ноги у многих других (особенно у прежних) утонченных знатоков-барахольщиков росли именно «из марок». Эти прелестные парижско-эмигрантские мемуары Трубникова, в которых он, вспоминая про свое коллекционерство, просмаковал и «молодую Викторию с лебединой шеей и в драгоценной диадеме, Леопольда Первого, короля Саксонии, турецкие полумесяцы, ключи святого Петра и треугольники с мыса Доброй Надежды», которые в детстве были для него «более привлекательны, чем даже фамильные миниатюры в семейной гостиной». Эти прелестные, прелестные мемуары Трубникова «От императорского Эрмитажа к блошиному рынку», хотя я, дубина, когда мне заказали, просто вымучил предисловие к ним. Все хотел, чтоб оно стилистически как-то соответствовало тому замечательнейшему тексту. Этак бы по-мирискуснически. Изысканно. Но получилось совсем пустым. К изыканным чудеснейшим эрмитажным воспоминаниям — пустейшее блошиное предисловие. Вата. А ведь хотелось приклеить к ним и свою хорошую «марочку».

Марки-марочки. Их зубчики, зубчики, зубчики. Остренькие. Которыми когда-то я был укушен, прихвачен и затянут на еще тот, тогдашний Кузнецкий мост, где они с рук на руки: покупались, перепокупались, обменивались. С зубчиками. И не дай бог, какой-то утрачен. Клубились, подходили друг к другу. «У тебя что? А у меня – то». И отходили куда-то за угол дома (опасаясь милиционера, который эту мелкую спекулянтскую толкучку регулярно разгонял), и там все это показывали и сговаривались. Такая-то серия и такая-то. Такая-то марочка-одиночка. «Почем?» Кажется, от трех до пяти рублей. Крупные для меня деньги. Как-то их добывал. Выклянчивал у матери? И я одно время на этот Кузнецкий – регулярно. Почему опять помню зиму? Помню ту, вывертывающую вверх, к Лубянке, узкую горбатую мощеную улицу. Зима или все-таки уже начало марта? Какой-то, именно уже чуть талый, запах снега. Почему-то помню, что варежки в кармане были сыроватые. В снежки, что ли, я играл до того? Хотя в варежках в снежки не играют. Ерунда какая-то. Или этот марочный толчок у меня смешивается в ощущениях с чем-то еще и другим? Но явственно помню: варежки в кармане сырые. Так, так, так, так. Как?

---

(--- Как накапливал марки, сроднясь с толчеею невинного торжища на Кузнецком мосту, на котором теперь уж совсем растворились: белый день, и зима, и дух талой фланелевой варежки, комом линялым сыревшей в кармане; растворилась усталость легчайшая ног от преодоленья дворовых сугробов; растворился и сам прежний мост – чуть идущая вверх, кривоватая людная улица, осветленная бледными хлопьями, под мерным паденьем которых еще больше когда-то росло вожделение: потратить, вот сейчас и немедля, все свои сбережения – голубую пятерку, прикупить на нее или выменять острова в голубом океане или даже всю знойную Африку, побывать на горячем ее языке, в тех обширных британских владениях, что давно уж пылились на домашнем стареньком глобусе: на Кайманах и в Того, в Танганьике, в Уганде, в Родезии, в Сьерра-Леоне; увидать под короной, в овалах, альбионских монархов, благородных Георгов и виндзорца влюбленного, Эдварда (как я позже узнал, ему сердце разбила прекрасная Уоллис, для нее он отрекся от трона; и под стройными пальмами, Букингемский покинув дворец, слушал белый шипучий прибой на Багамах); а еще увидать Тринидад и Борнео, сомалийских газелей или Берег Слоновой Кости, и тупые углы Сан-Марино, что позже семейно теснились в коммунальном убогом альбомчике, укрываясь, как полупрозрачным саваном, шуршащим и тонким листом.

Альбомчик лежал в темноватом углу, в каком-то из ящиков бедного школьного столика, в какой-то московской квартире, каковая сама представляла коллекцию лиц коммунальных и родственных, встречавшихся днями на кухне, а ночами спускавших собачку на общем французском замке, где на бронзовой лапке виднелось клеймо с удивительным словом: «Цветмет».

Запиралась щеколдой и дверь нашей комнаты. Только лампа желтела, освещая извлеченный вечерний альбомчик, и в нем марка куда-то летела в почтовом мешке: из пункта с именем «А» в пункт под именем «Б» отправлялось письмо, доставляя какие-то вести из открытого мира в запертый дом, где картинка с конверта потом становилась драгоценной зубчатой мумией в целлофановом саркофаге, как становится мумией клад шутейный под мутным осколком стекла – клочок яркой фольги и фантик конфетный, позабытые напрочь в своем тайном сумрачном склепике, словно тот фараон, чей кокон из золота был найден однажды в Долине Царей. А еще как становится мумией молодость наша в нашей медленно тающей памяти.

Иногда эта память берет своим тонким пинцетом вещицы из склепика и множится в них: например, французскую марку годов ар-деко, с летящим бипланом и клеймом «Avion» – Кордильеры и Анды, унты, элероны и весь в звездах и грозах почтовый полет. Когда-то о чем-то похожем, о ноте такой путеводной бормотал Цинциннат перед казнью, вспоминая эпоху, которую сам он почти не застал, хотя она таяла плавно и медленно, оставляя лишь тени следов на стертых ступенях подъезда из детства, лишь неясные звуки и призвуки, лишь едва различимые странные клейма и поблекшие марки почтовые, лишь свои имена на желтых конвертах из прошлого: Киренаика ценой в пять чентезимо, в пять пиастров ценой – сфинкс египетский, Лабуан и Макао с цветком незабудки, португальская Ньяса ценой в десять рейсов, Тринидад и Тобаго. Оставляя лишь легкую ношу того, что потеряно, а возможно, и не было вовсе. ---)

---

Эта легкая-легкая детская ноша. Марки легкие-легкие. Легче бабочек. Легкие и экзотические. Морфы. И никогда-никогда не побывать там, откуда они прилетели. Да и стран тех уже давно нет. Сколько ж я их тогда собрал? Да, в общем, совсем немного. В основном английские колониальные. Особенно из них мне казались красивыми те, где в парных овалах были тончайше гравированные портреты той, еще совсем молоденькой, четы: Георга VI и Елизаветы Боуз-Лайон, в девичестве графини Стратморской. Где они теперь? Где он? Куда потом делся тот мой кляссерчик? Жалко. Кляссерчик. Заполненный, наверное, только наполовину. Помню, был темно-синего цвета.

---

А после – только тогда, когда был уже с той Маргой. С 21-го, с 22-х лет? И понеслось. До глупейшего усугубления к старости. Теперь это уже заболевание: стариной. Эта страсть к старине, до полного идиотизма усугубившаяся к старости. Старье берем. Маленькое сумасшествие, по бедности в конце концов приведшее к полному бутафорскому иллюзионизму. Одна лишь только видимость. Строим декорации. Обман зрения. Имитации. «В мире прекрасного», но только понарошку. Фокусы-покусы. Подражание. Чему? Некой атмосфере среды.

---

И снова ведь – от зависти. Тогда, тогда. К тому, что получалось у них. В их новенькой квартиренке. «Свой уголок я уберу цветами». Блочная маленькая квартиренка, а там вдруг – выросли райские цветы. В те годы эти цветочки у некоторых стали сильнейшим (пижонским?) увлечением. Антиквариат. Та мода на якобы антиквариат. И в те годы – те две московские комиссионки. На улице Горького (между Маяковкой и «Белорусской») и на Арбате, у Большого Афанасьевского. Нет, три – на Смоленской набережной, у метромоста, тоже, но там – только мебель. На Горького – фарфор, фаянс, стекло, бронзочки, нередко кое-какие миниатюрки и еще всякие бисерные штучки. А на Арбате – всего этого побольше, но главное – картины, которые, впрочем, зачастую полное говно. Но зато целая куча.

И вот тогда-то в той маленькой блочной квартиренке и стало это (конечно же, по легонькому блату, какие-то опять знакомые девочки-продавщицы), маленько-помаленьку, появляться. Вначале (видимо, из комиссионки, что на Горького) – тот превосходный лепной «мейсен». Зеленовато-голубовато-розоватые лютики, лепесточки, гирляндочки, обвивающие вроде как древесный ствол. Вроде были и фигурки. Путти? Нечто пейзанское. Канделябровое, но позже переделанное под настольную лампу. Очень тонкой лепки и, как помнится, совсем целенькое, без сколов. Этакое (чуть приторное?) зефирное, вечерами дававшее мягкий рассеянный свет. Флер. Фарфоровое видение. Ну, очень красивая вещь. Правда, потом, когда стал что-то уже соображать, кумекать в таких делах, понял, что это не тот, совсем старый настоящий «мейсен», который XVIII-го, а, вероятно, уже 1860-х, а то и позже. Но все равно изделие первого сорта и необыкновенно стильное. По крайней мере, мне так тогда казалось.

А еще в их тенистой квартирке появилась и та первая «живопись» – нечто вовсе небольшое, маслом, в старой тускло-золоченой (вероятно, родной) раме, от долгого времени прелестно потемнелое, гладко-эмалевое. Итальянизированное? С морским заливом, с облачками, с парусом – в духе Сильвестра Щедрина. А может быть, и на самом деле Щедрин. Уж очень хорошая мариночка – по этой своей, какой-то подлинной, потемнелости и вылизанности. И с такими легкими кракелюрами. Благородство чуялось. А следом и другая мариночка – карандашик Айвазовского. А еще чуть позже, уже в хорошем размере и, тут уж точно, в своей родной раме – гуашь (бумага? картон?) и, тут уж точно, ну, абсолютно мастерская – с этим снежным разъезженным извивом деревенской дороги, с лошадью, запряженной в сани, что медленно движутся мимо покосившихся жердей изгороди, на одной из которых сидит ворона. Хоть и не подписано, но как пить дать: чудесный Серов своего чудесного и недолгого домоткановского периода. Типичнейший. И еще чуть позже: снова карандашик – тонкий-тонкий, едва-едва, паутинкой. Профильный очаровательный портретик девочки, обрамленный в чудеснейшее, голубовато-серое, с ковчежком и окантовочкой золотцем, очень стильное «родное» паспарту своей замечательнейшей романтической и неповторимой эпохи. А на поле портретика проставлена монограммка: «А. Б.». Это, разумеется, Александр Брюллов, брат Карла. И все это – из нашей малограмотной комиссионки. И все это – относительно недорого. Хотя мне, тогда совсем безденежному, надо было сильно для того поднапрягаться. И тем не менее, и тем не менее. Копейки.

А у них там потом и еще прибавилось. Маленький, но в очень толстой глубокой золоченой раме, ночной (с луной) пейзажик Клевера. Впрочем, то несущественно, хрен с ним, с этим Клевером. А дальше какая-то тоже несущественная хрень (с курильщиком трубки) конца XIX века под малых голландцев конца XVII-го. В конце концов, хрен и с этой хренью. Но далее, ведь далее перл: тот дивный камерный акварельный женский портрет, поясной, удивительно красивым цветным пятном на розоватой бристольской бумаге: на модели темно- синее, с очень мягким отливом, бархатное платье, и эта ее лебединая шея, и это ее такое одухотворенное, тонкое, нежное-нежное лицо, портрет, очень схожий по манере с Гау, подписанный «Андреевъ 1848», скорее всего, любительский, но невероятно изысканный и тоже в своей родной раме – плоской, кожаной, с «растительным» тиснением и волнистого абриса, с бронзовой обкладкой, с крупным бронзовым «листиком» и бронзовым кольцом для повески, – и глаз невозможно было оторвать от тех миндалевидных, очень грустных ее очей, от всего того аристократического утонченного ее, именно не облика, а образа, от этого чистого открытого лба и этих гладко-гладко, на уши, зачесанных, словно полированных, «ореховых» волос с легким светлым, мастерски положенным на них бликом. Чудо из чудес. (Потом, по весьма странному стечению обстоятельств, но отнюдь не случайно, у меня оказался к этому портрету парный, с той же подписью и датой, мужской, где уже он, разумеется, супруг – в коричневом суконном сюртуке, в белой манишке и тоже коричневом, но шелковом галстухе на высоком стоячем воротнике, с подвитой куафером прической по тогдашней моде и с длинными, уходящими аж по самый подбородок баками. Но этот, мой, черт его возьми, получился у этого мне малоизвестного Андреева уже, увы, значительно, значительно хуже. Ах, мне бы тот, тот, тот.)

А у них в квартирке тем временем объявились еще какие-то многие бронзовые безделицы, всякий симпатичный старый брик-а-брак, всякий старый фарфорец и к тому же еще некие отдельные, но тонко подобранные предметики мебели, среди которых замечательно выделялось небольшое (дамское?), наборное в цветочный орнамент бюрцо маркетри, правда, уже (как их «мейсен») тоже не раннее, а то, что тогда на коллекционерском жаргоне называлось «варшавой». Но все равно, все равно – атмосфера. Атмосфера, атмосфера. Среда. Призрачная. Прозрачная. Ведь за этим бюрцом могло писаться и потом заклеиваться. Ей? «Облатка розовая тает». На ее воспаленном. И прекрасном. В устах. Вот она уже высунула его влажный кончик.

Да, да, да – именно там впервые распахнулось для меня это. Влекомое. Первое впечатление. А до того казалось, что это может быть только в музейных эмпиреях. А тут вдруг в блочном советском убожестве – и это.

Будто глаза приоткрылись и заработало обоняние. Та, для меня дивная, среда. Атмосфера. Некий пушкинский озон.

---

И мое собственное первое приобретение было опять же фарфоровое. (В подражание тому?) Но совсем уже конца ХIХ-го. А может, даже и уже чуть-чуть начала ХХ-го. Однако белейший фарфор, чудесно расписанный («под ситчик») разбросанными по тулову небольшими лиловато-розовыми (с зеленью) букетиками шиповника, а само тулово «по талии» изящнейше перетянуто сдвоенным тонким пояском ампирных бронзовых горошин. Лампа. Которая до сих пор из-под своего палевого гипюрового абажура освещает мое ежевечернее чтение в постели. И до сих пор не нарадует глаз. Как сейчас помню, на Арбате. Как сейчас помню, 120 рублей. Одолженных. Долг (как тогда казалось, огромный) сто лет назад отдан и растворился в небытии, а фарф о рово- пале вое излучение до сих пор, ну, никак не нарадует, хотя тонкие кружева абажура (колоколом) несколько и поизносились, и его давно пора было бы подреставрировать. Второе же приобретение – миниатюра на слоновой кости, в профилированной овальной рамке черного, с латунной окантовкой, эбенового дерева: бледно-голубой, небесный, с намеком на легкие облачка фон, на котором девочка лет десяти (?), погрудно, анфас, с головкой, гладко прибранной на прямой пробор, с вьющейся и спадающей до шеи прядью светлых волос, в декольтированном, полностью обнажающем детские плечи платье с большим кружевным воротником, увенчанном на груди небольшой чайной розой. Прелестные большие печальные глаза. Слева по фону – мельчайшая (надо читать через лупу) авторская подпись белилами: «Стрелковскiй 1851». 150 рублей. Снова у кого-то занятых в длительную рассрочку. Напрягаясь, отдавал частями. Но зато эта прелестная девочка со спадающей прядью шелковистых волос и печальными глазами была теперь уже моя.

Что за Стрелковский, кто такой Стрелковский этот, я, по тогдашнему своему незнайству, и понятия не имел. (Помню только, что, встретившись с кое-какими его вещами в Тропининском музее, порадовался: мол, и у меня Стрелковский есть. Приятно.) А тогда просто – моя первая миниатюра. Эта прекрасная-прекрасная тонкая-тонкая слоновая косточка. Просвечивающая. Овальчик. И вообще, эти миниатюры на слоновой кости всякие чудесны – восхищенное благоговение от них каждый раз испытываю и по сей день. И тогда вот все любовался и любовался этим ребенком на лазурном фоне и с небольшой чайной розой в углу выреза ее кружевного воротника. Дитя, к сожалению, меня в конце концов покинувшее, и, как казалось, навсегда: при разводе голубая девочка осталась у Марги, но потом, аж через 35 лет, невероятным образом все же вернулась – после несчастной смерти этой несчастнейшей Марги ее принесла ко мне моя Машка со словами: «Папа, мне кажется, что когда-то тебе это очень нравилось». Милая Машка.

Девочка, девочка, девочка. Голубая. Из-за которой, бля, ведь меня когда-то чуть не лишили невинности, бля, и подвергли испытанию, бля, на вовлечение, бля, в энту голубизну самого. Бля. Влип. Помню, попался как кур в ощип. А может быть, и во щи. Голубые щи. Чи, ши, щи – шипящие. Чу. Чудаковатые. Обжегся, мудак, о чудаковатые голубые щи. Чи, ши, щи. С той легкой руки моего давнего бесценного вековечного блокоеда. Прекрасная Дама и большой конь Мальчик. Чик. Чик. Чик. Так, так, так, так. И ведь помню, бля, до сих пор, как происходило и в какой последовательности. Блокоед бесценный. У которого в приятельницах была та, которая сотрудница фондов. В крейновско-пушкинской усадьбе, в особняке на Пречистенке. Которая тогда Кропоткинская. Где и служил (консультировал?) тот Попов. Знаток из знатоков в тех делах. Она, по просьбе Мальчика-блокоеда, меня с ним и свела. Мол, один молодой, знакомый знакомого, человек хочет у вас (консультанта и знатока) проконсультироваться. И мне – телефончик. А я и позвонил. С пиететом. Валентину Сергеевичу. А Валентин Сергеевич очень пгиятным багитоном в тгубку пгоггассиговал: «Пожалуйте, милости пгосим. Пгойдете с Хгущевского пегеулка, а там будут такие замечательные стагинные кованые чугунные вогота. И в них. Пгосим».

Помню эти чудесные старинные, тогда чуть покосившиеся, ворота. И я прошел сквозь их калитку и далее двором — куда надобно. Ему было тогда уже, вероятно, под шестьдесят. Или за шестьдесят? С большой проседенной бородой лопатой. Лицо уже фактически стерлось из памяти, но до сих пор в ней осталось, что оно было интересное. Такое вот интересное, сильно пожилое, породистое, еще прежнее, дореволюционное лицо с прежней, дореволюционной бородой. Лопатой. Борода сидела за письменным столом. «Пгосим». И я присел тоже – к этой бороде рядом, бочком. Достал свое миниатюрное сокровище. Он глянул, глянул, покрутил в руках. Равнодушно. «Ну что ж, Стгелковский как Стгелковский. Обыкновенный. Девочка только не очень кгасивая. И почему-то здесь куксится. А вообще, знаете ли, я тут, увы, на габоте, вгемени нет. Если хотите поговогить о миниатюгках, пгиходите ко мне домой, там и поговогим».

Или что-то в этом роде. И снова, теперь от него самого, номер телефончика – уже домашний. Ну, и я через денек, созвонившись и выслушав от лопато-богоды кгассигованный адгес, в ближайшую субботу – к нему. Борода жила где-то в районе «Бауманской», помню, шел от метро через какие-то трамвайные пути по булыжникам, потом каким-то переулком, потом еще куда-то. Дворами? Кажется. Помню, дом был желтенький, невысокий и неказистый, впрочем, нечто чуть намекающее на конструктивизм 1920-х (а может, и на то, что еще строили пленные немцы после войны?), этакого барачного типа. Этаж, кажись, был второй. А там – звоночек, лапчатый. Тоже еще из давнишних времен.

Надо было – туда-сюда – покрутить за эти лапки: звякзвяк. Не электрический. А за этим моим коротеньким «звяк-звяк» – и он возник: «Пгоходите, милости пгосим». Коммуналочка там, что ли, была? Не разобрался. Если и коммуналочка, то ведь совсем маленькая. По крайней мере, никого, кроме него, в ней тогда было не видать. Черт знает, во всяком случае, все какое-то крохотное. И комнатенка бороды оказалась тоже крохотная – узеньким пенальцем. Камора. Какой-то допотопный диван с валиками, с высокой спинкой, из которой росли книжные полки (полка?) с полным собранием сочинений Герцена (шеренгой толстых бурых томов этого, как потом вскоре выяснилось, его самого любимого писателя), а над герценовской шеренгой, в шикарнейшей, XVIII века, тускло потемневшей золоченой раме – большой потемнелый женский портрет. (Помню, как борода указала мне на него пальцем и, будто между прочим, сказала: «Левицкий».) И еще в каморе было что-то ампирное – красного дерева столик на одной точеной ноге (ломберный?), пара красного дерева хорошо расшатанных александровских стульев и красного же дерева, сильно помутневший от времени, небольшой секретер, на откинутой крышке которого (крытой, тоже как следует потертым, сафьяном) были выложены группой не менее чем с десяток миниатюр – вероятно, специально для показа мне и, вероятно, самых что ни на есть отборных из его известнейшего собрания (потаенного в этом секретере?). Я, помню, к той откинутой крышке – робко, шажок-другой – и обомлел: на ней была невероятная красота. И тоже помню, как он взял какую-то из них и положил мне на ладонь. В червонного золота овальчике был изображен совсем юный и очень красивый господин екатерининского времени в бархатном, мышиного цвета кафтане и напудренном завитом паричке с косичкой, с легким-легким румянцем на щеках, аристократическими тонкими чертами лица и с чудесными влажными томными глазами. «Вот посмотгите на этого юношу, – сказала борода. – Видите? Вам не кажется, что он будто бы вот-вот – и заплачет?» И действительно, я и вправду видел там, в этих прекрасных глазах, едва навернувшуюся слезу. На обороте же того червонного овальчика, под ограненным хрустальным стеклом, была абсолютно ювелирно выложена плетенка из его русых волос. Ебёна мать. Фантастика. Сон. Фантастический сон.

Потом борода выставила на этот свой, тоже потертый, красный одноногий стол (александровский или уже николаевский?) бутылку 0,75 кубинского рома, какие-то сухарики и треснутые, вызолоченные изнутри и тоже потертые, ампирные чашки с давно отколотыми ручками: «Пгостите, совгеменных гюмок не дегжим, пгидется из этого – все, что у меня есть». И мы стали из этих треснувших вызолоченных ампирных чашек бухать кубинский ром с сухариками. Глянешь в нолитую чашку, а там сквозь кубинский ром – чистое золото. Помню, после третьей золоченой с отколотой я был уже хорош и в полном порядке. Да и он неплох. О миниатюрах почти не говорили, а все о чем-то другом, но тоже высоком. Что-то о Ленинграде. Он спросил: «А какой двогец там вам кажется самым кгасивым?» Я ответил, что павловский, тот, который Инженерный замок. Он сказал: «Нет, нет, вы не пгавы, конечно же, двогец Госси». И бла-бла-бла-бла еще о чем-то. Потом (уже после золоченой четвертой?) он решил вслух почитать мне своего любимого Герцена и снял том с полки над промятым диваном с валиками. «Вот-с, пгекгасное место», – и стал, грассируя и с прононсом, читать из чего-то какой-то отрывок про какую-то даму, которой стало зябко, и тогда на ее плечи кто-то накинул шаль. Мне было, ну, абсолютно начхать и на эту озябшую герценовскую даму, и на эту шаль, но я делал вид, что захвачен, и смотрел на его бороду с восхищением, поскольку дружба с той бородой мне тогда казалась важнейшим делом и, может быть, что-то сулила: а вдруг через него что-нибудь да откуда-нибудь и обломится. Еще несколько позже, довольно долго (и так для меня утомительно) почитав, борода наконец захлопнула том с шалью и сказала: «Вот так-с». А еще подалее (после пятой золоченой с отколотой?) борода снова о чем-то высоком, да и я старался в высоком от него не отставать. И вроде бы сродство золоченых душ. И борода – буль-буль-буль мне (после наливания золоченой шестой?) тогда: «А теперь бгудегшафт, давайте дгужить и давайте обнимемся и поцелуемся». И я рванул к бороде целоваться – в губы. Вот тут-то мне эта громадная, щекочущая проседью борода-лопата взяла и засунула в рот свой громадный мокрый шевелящийся язык.

Помню, что от неожиданности и от внезапного омерзения я тогда просто охуел. Как я увильнул из объятий этой мокрой языкастой бороды, да еще и с еврейским хитрым желанием, чтобы ее все-таки не обидеть? Хер его знает. Как-то увильнул. И быстренько стал прощаться. А лопато-борода как-то очень грустно. А я в каком-то страхе. И буквально сбегающего вниз по лестнице, и сразу через две ступеньки, перелетавшего над которыми мудака наконец вдруг осенило: значит, борода лопатой хотела не Герцена в шали, а мудака на диване с валиками. Но сначала подпоить. Ром (Куба) с сухариками. Усидели целую бутыль. А в ней 0,75. И хрен знает сколько градусов плюс мокрый бородатый язык с шалью. И помню, что, пока от него шел пьяный к метро, все плевал на тротуар, потому как казалось, что тот громадный и мокрый бородатый язык с проседью у меня еще во рту. И в метро тоже еще все сильно продолжало хотеться куда-нибудь да плюнуть. И так до конца и не отплевавшись, пришел домой, еще здорово охуелый, хоть и несколько протрезвевший, но Марге ничего не рассказал.

А где-то через неделю все-таки подумал, что хуй с ней, с этой бородой, все равно надо как-то поддерживать с ней нужное знакомство. Но ее мокрый язык был по телефону теперь очень сух. Видимо, понял, что тогда, поддатый, он перегнул палку. И больше я языку не звонил. И больше я его бороду никогда даже не видел. Только то там, то тут что-то слышал о ней. В том числе, уже через несколько значительных лет, и то, что сильно болела. И что за ней заботливо и терпеливо ухаживал один добрый молодой человек. Артист какой-то. А уже, ну, совсем потом- потомпотом, еще через несколько значительных лет, вдруг узнал, что эта прекрасная борода лопатой умерла. А ведь собрание его было великое, начавшееся еще с поповского отца-батюшки, того самого (на вывеске: «Поповъ»), имевшего, если ничего не путаю, антикварный магазин в Столешниковом переулке. Там этот Попов-старший и нарыл (в НЭП?) для себя же самого эти брильянты. А потом они – к сыну-пидарасу в наследство. И сын-пидарас с огромной бородой продолжил и со временем сделался колоссальнейшим знатоком не только русской миниатюры, но и русской старины в целом. Уникум. Но был, как и все пидарасы, одиноким и бездетным, и после смерти этого уникума (по его, к счастью, умному завещанию) те брильянты-мииатюры попали, слава те господи, не куда- нибудь, а в ГМИИ. Сто восемьдесят две или сто восемьдесят три штуки. И все по-тря-са-ю-щи(чи, ши)-е. Ёб его мать. Языкастого. Такое вот langue fourree. До сих пор мокрое застряло. Тьфу, бля.

---

Вот вроде именно в такой последовательности припоминается. Попов. Валентин Сергеевич. Консультант. Все знали об этом его пристрастии. Окромя меня. И когда я своему опекуну-блокоеду, все же не удержавшись, поведал тогда историйку своего казуса, он только захихикал. Хи-хи-хи да ха-ха-ха. Бля.

---

Но ведь, с другой стороны, он был, конечно же, чудеснейший дядька. Таких сейчас не делают. Драгоценное ископаемое. Что-то вроде из прошлой духовной аристократии. Хоть и Попов. Нет таких дворянских фамилий. Вот, к примеру, знаменитейший знаток, собиратель и хранитель потрясающих эрмитажных коллекций русского и западноевропейского фарфора (императорского, а потом и конфискованного: из Фонтанного Дома, у Шуваловых и Бобринских, Долгорукого, Аргутинского-Долгорукого, Рудановского и других, в те злосчастные времена для тех вчистую ограбленных людей), этот прелестный человек из Серебряного века, Сергей Николаевич Тройницкий (в конце своей жизни женатый, кстати, на дочери Борисова-Мусатова, Марианне), так тот был, действительно, сын тайного советника и сенатора. И у него, этого сенаторского сына, во всяком случае после революции, ничего (кроме того его эрмитажного фарфора, который, разумеется, всегда в Эрмитаже), собственно, не было. Тем более в те тридцатые, когда его, как особо опасного элемента, сослали в Уфу только за то, что он в двадцатые годы пару раз встретился с Бенуа в Париже.

---

А ведь по возвращении из энтой уфимской ссылки Тройницкий какое-то время жил в Кускове, в шереметевском Охотничьем домике, превращенном тогда теми «чумазыми» в густонаселенную коммуналку. А там же рядом Оранжерея, которая стала теперь прекрасным фарфоровым музеем. Так-с. А в каких-то воспоминаниях о Тройницком вычитал, что во время его житья в той кусковской коммуналке у него (милейшего, милейшего, с этой его извечной, на фотографиях, улыбкой и извечной трубкой в зубах – пых, пых, пых) откуда-то оставались еще несколько разрозненных антикварных чашек. Каких, интересно? Но окромя тех чашек были только черный хлеб, картошка и пол-литра водки, которую он, ну, пренепременно выставлял для своих гостей и которую пили из серебряных петровских чарочек. Что-то, ну, что-то, что-то ведь общее с тем моим кгассигующим Поповым. Да нет, замечательный, разумеется, был этот Попов. И вовсе нет теперь больше таких, ни Тройницких, ни Поповых. Одни только попы теперь развелись в избытке вместе со своими попадьями и попадьевыми дочками. А тот пусть и педик был, но на самом деле по-старинному редчайшее чудо. Уникум. Последний из могикан, бородатый. И, конечно же, потрясающее у него было собрание миниатюр.

Фантастика.

---

А лет через тридцать, за тридевять земель отсюда, не менее великолепную коллекцию – больше чем в полтораста штук – собрала Вишневская (та, которая с Ростроповичем: он вкалывал, она покупала), регулярно шастая, как на работу, по всем европо-америкам с их бесчисленными «Christie’s»-ами и «Sotheby’s»-ами (чтобы еще хоть что-то, ну, хоть чуть-чуть), где она и покупала все это за бешеные виолончельно-дирижерские деньги звучания Бостонского симфоническго оркестра, но в конечном итоге все же продала свое собрание какому-то странноватенькому лихтенштейнскому (в котором, впрочем, такое впечатление, что заправляют одни только новые нашенские) фонду «Sepherot», вероятно, тоже за бешеные деньги, поскольку эта мадам за так своего бы не отдала. Бостонский симфонический оркестр. Америка, Америка, Америка. Тонкая дирижерская палочка. Аллегро. Тонкая- тонкая слоновая косточка. Миниатюрки, миниатюрки, миниатюрки. Ну, чтобы хоть что-нибудь еще. Ну, хоть чуть-чуть.

---

А мой милый американский свояк Альберт Грум выучил это русское «чуть-чуть» и теперь все время вставляет где надо и где не надо свое очень смешное – «чучу».

---

Заснуть бы хоть чуть-чуть. Ну, хоть чучу.

Оглавление

Страница 18



 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru