Журнал "Наше Наследие"
Культура, История, Искусство - http://nasledie-rus.ru
Интернет-журнал "Наше Наследие" создан при финансовой поддержке федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Печатная версия страницы

Редакционный портфель
Библиографический указатель
Подшивка журнала
Книжная лавка
Выставочный зал
Культура и бизнес
Проекты
Подписка
Контакты

При использовании материалов сайта "Наше Наследие" пожалуйста, указывайте ссылку на nasledie-rus.ru как первоисточник.


Сайту нужна ваша помощь!

 






Rambler's Top100

Музеи России - Museums of Russia - WWW.MUSEUM.RU
   
Подшивка Содержание номера "Наше Наследие" № 126 2018

Елена Плехан

«У вас не глаз, а пистолет, бьющий без промаха»

Воспоминания о художнике Николае Павловиче Ульянове

Эти воспоминания написаны мною по двум причинам: первая заключается в пожелании самого художника, чтобы они были когда-нибудь мною написаны, и вторая — в надобности рассказать о том, чему я была свидетелем: как жил и работал в сложных и тяжелых жизненных обстоятельствах этот замечательный мастер. Мне думается, для молодых художников важен пример столь мужественного и самоотверженного служения искусству. Воспоминания написаны в 1949 году, вскоре после кончины Н.П.Ульянова.

8-го сентября 1938 г. состоялось мое знакомство с Николаем Павловичем Ульяновым в его доме1, куда я пришла со знакомой художника — Хлебниковой2, приехавшей ненадолго из Ленинграда. Навстречу нам с маленького дивана поднялся высокий седой человек в сером костюме. Это и был Ульянов. Он приветливо поздоровался, внимательно вглядываясь яркими голубыми глазами, смотревшими на редкость пристально и проницательно. Этот исключительно выразительный взгляд запомнился отчетливо и незабываемо с первой встречи. Ульянов обратился ко мне: «Почему Вы не пришли в прошлом году, как мы договорились с Ниной Викторовной?» — «Нина Викторовна вскоре уехала в Ленинград, одна я постеснялась беспокоить Вас». Николай Павлович (далее в сокращении: Н.П. — Е.М.) улыбнулся широкой открытой улыбкой, сразу осветившей и очень изменившей его лицо, выглядевшее без улыбки строгим, даже суровым. И вдруг эта улыбка, такая веселая и ласковая. Просто неожиданная, как мне казалось тогда. «Я вижу, Вы застенчивы, а знаете, ведь застенчивость мешает жить», — сказал Н.П. и вновь пристально посмотрел на меня. «Это верно, Н.П., но бывает очень трудно с ней бороться», — отвечала я. Разговор быстро и легко наладился, и в этот вечер мы много говорили о различных проблемах искусства, о применении сил и знаний художников в разных жанрах. Ульянов показал нам целый ряд своих работ. Много его картин, акварелей и рисунков висело у него в комнате: портреты его жены А.С.Глаголевой-Ульяновой3, О.Л.Книппер-Чеховой, Вячеслава Иванова, автопортрет, портрет М.С.Сарьяна, иллюстрации к «Метаморфозам» Овидия; буквально все стены сверху донизу были увешаны его работами. Ульянов говорил просто, сердечно и очень убедительно.

В середине вечера из соседней комнаты пришла Анна Семеновна (далее в сокращении: А.С. — Е.М.) — жена Николая Павловича, хрупкая женщина маленького роста с болезненно-бледным лицом. Ее прекрасные большие черные глаза имели устойчиво-печальное выражение, и даже когда она улыбалась, они оставались грустными. Когда мы с Ниной Викторовной уходили и прощались, Н.П. сказал мне: «Буду рад, если Вы придете ко мне еще, если Вам не будет скучно со мной».

Через три недели я зашла к Ульянову, исполняя деловое поручение Нины Викторовны, уже уехавшей домой в Ленинград. Н.П. и А.С. приняли меня радушно. А.С. в этот вечер была как-то более оживлена, чем в предыдущий.

В комнате Н.П. везде — на столике, диване и креслах — лежали наброски карандашом и углем, а на мольберте стоял большой белый холст, на котором был слегка намечен углем портрет Константина Сергеевича Станиславского. В руке Ульянова был уголь, который он держал крепко и энергично, и тут я заметила необычайное изящество его рук: небольшие, очень красивые по форме, они были совершенно не похожи на руки старого человека; с движениями уверенными и легкими, выразительными, как было в нем всё. <...>

Не отрываясь, я смотрела, как работал Ульянов. Он, не спеша, проводил углем по холсту очень уверенно; каждый раз, перед тем, как вновь к нему прикоснуться, думал и смотрел сразу всю работу и только тогда принимался опять за рисование. Два раза во время работы Н.П. обернулся и посмотрел на меня, молча улыбаясь. Молчала и я, не шевелясь сидя на диване. На грунтованном белом поле холста всё яснее выступал Станиславский. Ульянов ничего не стирал, ни тряпкой, ни резинкой; исправляя работу, он проводил рядом с прежде сделанными более темные линии. Работа его в самом процессе всё время имела чистый и свежий вид. Портрет был прекрасно вкомпонован в холст, рисунок — энергичный и красивый. Наконец Ульянов бросил тонкий уголь на столик, сказав: «Хватит на сегодня, да и Вам, я полагаю, уж наскучило смотреть». <...> Н.П. сел на диван рядом со мной и сказал: «Только Вы не думайте, пожалуйста, что я работаю без натуры, лишь по памяти, ведь Вам могло так показаться: вот весь предварительный материал».

Ульянов стал показывать мне множество карандашных и угольных рисунков, изображавших Станиславского. «Всё это сделано с натуры. И всем этим я пользуюсь в своей работе, а когда буду кончать портрет, то на натуре проверю еще раз всё. На натуру надо опираться всегда, постоянно. Никакой опыт не может избавить художника от пристального, внимательного и постоянного изучения природы, натуры. Если художник, из желания поскорее осуществить свой замысел или по каким-нибудь другим соображениям, начинает полагаться только на себя, только на свою память, в его работе непременно проглянет какое-то худосочие, где-то он споткнется обязательно».

Ульянов достал из ящика стола альбом большого формата. «Смотрите, я Вам покажу этот альбом, в нем всё нарисовано только по памяти — и это я умею делать, память надо упражнять, необходимо даже, а вот в этом альбоме, — он взял из груды набросков альбом такого же формата, — эти же вещи сделаны с натуры. И Вы видите сами, насколько они лучше».

В альбоме были различные зарисовки — этюды, сделанные карандашом к серии работ на темы биографии Пушкина. «Эскизы, — продолжал Ульянов, — другое дело: в эскизе — первой записке своих мыслей — художник вправе думать только о замысле и всё сделать от себя. Но, как только он переходит к выполнению всего замысла, — натура, обязательно должна быть натура! А что в Вашем альбоме?» — спросил Н.П., увидев лежащий рядом со мной альбом, — покажите мне». Он стал перелистывать альбом, в котором были рисунки карандашом и пером, очень внимательно рассматривал их, возвращался вновь к некоторым страницам и вдруг сказал: «Есть толковые вещи. Вы интересно и хорошо рисуете пером, немногие так чувствуют этот инструмент». Потом, останавливаясь на каждом рисунке, Ульянов стал отмечать как отрицательные, так и положительные стороны работ, советуя, что делать в тех или иных случаях, и в заключение предложил: «Пожалуйста, приносите мне показывать всё, что делаете, мне интересно видеть». <...>

Он позвал А.С., ушедшую в другую комнату, и, когда она вернулась, стал показывать ей мой альбом. Она внимательно смотрела, а потом улыбнулась своей мягкой, болезненной улыбкой.

Ульянов много говорил о технических трудностях работы с различными художественными материалами. «Теперь что-то часто стали забывать о важности ремесленной, технической стороны искусства, а вот старые мастера постоянно и неутомимо заботились о ней. И разве не стоило заботиться? Кто из наших современных художников может рассчитывать, что работы его сохранятся даже на гораздо меньший срок. Прямо скажу Вам — никто!»

Вечер прошел быстро, было уже десять часов, и я стала прощаться. Мы с Н.П. сговорились через неделю встретиться. В условленное время я позвонила по телефону, к которому сразу же подошел Ульянов. Поблагодарив меня за то, что я вспомнила о нем, он сказал совершенно подавленным голосом: «У меня случилось огромное несчастье: у А.С. удар — парализована вся левая половина, и я боюсь, что в настоящее время буду очень плохим собеседником: мысли все разбежались. Вообще не знаю, что делать. Может быть, Вы будете так добры и позвоните через некоторое время. Сейчас Вам будет у нас тяжело и скучно».

Я ответила, что очень огорчена всем случившимся, но, думаю, именно в такое время ему нужна различная помощь, и прошу его не стесняясь сказать мне, чем могла бы я помочь, и, самое главное, разрешить тотчас же приехать к нему. «Убедительно прошу Вас, не возражайте против моего желания хоть что-нибудь сделать для Вас». Тогда Ульянов сказал: «Спасибо. Спасибо. В таком случае, пожалуйста, приезжайте».

Когда я вошла в дом Ульяновых, то сразу же почувствовала напряженную и тяжелую обстановку, которую создала болезнь А.С. Запах лекарств, ощутимый уже в коридоре, тихие, приглушенные голоса. Все члены семьи4 ходили на цыпочках, и, наконец, сам Н.П. — мрачный, подавленный и заметно исхудавший за это время. Здороваясь, он крепко стиснул мою руку, сказав при этом: «Здравствуйте» — еле слышным голосом. Было видно, что ему нестерпимо тяжело.

Молча мы вошли с ним в его комнату, и он стал рассказывать о случившемся, волнуясь, тяжело вздыхая. Всё сильней сдвигались его почти совсем седые брови над потемневшими печальными глазами.

«Да, беда, конечно, очень велика», — сказала я. «Непоправимая беда», — заключил Н.П.

«Н.П., всё же нельзя терять надежд на улучшение. А теперь говорите, какие дела самые срочные и нужно их делать теперь же». Ульянов смотрел на меня растерянно: «Как я могу отнимать Ваше время?» — сказал он грустно. «Н.П., пожалуйста, не беспокойтесь об этом». После некоторого колебания Ульянов поделился со мной своими затруднениями, главным из которых были лекарства.

Взяв с собой рецепты, я отправилась на поиски лекарств и вернулась через полтора часа, достав всё, что было нужно.

«Как мне благодарить Вас за участие? Вы сами не представляете себе, наверное, что значит Ваш приход и забота для меня в такое время. Пожалуйста, приходите всегда, когда можете и хотите, даже не звоните заранее», — сказал Ульянов. Но тут я возразила, что мне вовсе не трудно позвонить заранее, а для него, наверное, так будет удобнее.

С этого дня я стала часто приходить к Ульянову, иногда заходя совсем ненадолго, среди дел и работы, выбирая час или даже полчаса. Хотя А.С. и не становилось лучше, Н.П. принялся за работу с прежней энергией и жаром. «Только в работе и забываюсь от кошмара моей жизни», — говорил он.

Наши отношения быстро и незаметно для нас перешли в дружбу, и Н.П. стал радоваться, когда я приходила, стараясь подольше меня удержать. Он рассказывал мне обо всех своих работах, о затруднениях, обо всём, что его терзало или радовало; советовался в каждом деле, по поводу каждой работы, иногда просил сделать с него набросок в альбом для нужной позы в его картине.

«Натурщики, да часто даже актеры, совсем не понимают, какой должна быть та или иная поза, так как натурщики большей частью — пни, а актерам до смерти надоело и на сцене перевоплощаться». <...>

Почти каждый раз, когда я бывала у Н.П., мы с ним заходили к А.С., прикованной после удара к постели. Как он мне рассказал, его жена в течение тридцати лет была тяжело больна психически5, у нее рано проявилась шизофрения, и, несмотря на неоднократные обращения к самым опытным психиатрам, болезнь эта прогрессировала с годами, погружая периодами А.С. на целые недели в мрак глубокой депрессии. В такое время она была безучастна ко всему окружающему или, наоборот, беспредельно капризна и раздражительна, отказываясь есть, принимать лекарства, и говорила близким людям бессмысленные жестокие вещи. Ото всего этого Н.П. мучительно страдал (невозможно забыть выражение его лица в этих случаях).

Он глубоко любил А.С., трогательно терпеливо и безупречно ласково переносил проявления ее болезни. В те периоды, когда болезнь отступала, А.С. была очаровательно-мягкой, доброй и утонченно одухотворенной женщиной. В таком состоянии она страстно стремилась работать, даже лежа в постели. Писала маслом цветы на холстах небольшого размера — на мольберте, приспособленном Н.П. для этой цели.

Как бы желая наверстать потерянное время, А.С. работала лихорадочно, безостановочно, утомляясь и забывая обо всём. Ее работы иногда были красивыми по цвету этюдами, но чаще — неудачными вещами, в которых почти совсем отсутствовал рисунок. Н.П. всегда очень серьезно относился к желанию А.С. работать, он отдавал ей особенно хорошо загрунтованные холсты и даже те масляные краски, которые трудно было тогда достать.

Он старался подбодрить и поддержать А.С. Рассматривая работы жены в ее отсутствие, часто глубоко вздыхал, отставляя их к стенке, и тогда не раз видела я на его лице выражение, граничащее с отчаянием. Он хотел скрыть эти душевные состояния, что почти никогда ему не удавалось. <...>

Ульянов работал каждый день много и постоянно: он писал эскизы к картинам на темы биографии Пушкина6, делал углем и карандашом рисунки к ним, рисовал и писал портреты приходивших к нему знакомых. Пушкина Ульянов очень любил и всегда работал с большим увлечением над темами из жизни поэта. Гипсовая маска Пушкина висела над письменным столом Ульянова. Он любил говорить о Пушкине, его времени, фантазировал, представляя себе различные его состояния, его работу над тем или другим произведением.

Много литературных материалов имелось в распоряжении Н.П. Он во всём любил точность, подлинность. Узнав, что я бываю в библиотеке Исторического музея, сказал: «Как я сожалею, что мое проклятое больное сердце мне мешает пойти туда с Вами и порыться в материалах о Пушкине и его эпохе». Часто я приносила ему некоторые книги и журналы с публикациями об интересовавшем его времени. Он благодарил меня, но иногда я слышала, как он говорил со вздохом: «Всё это хорошо, но ведь когда роешься сам, то иногда мелькнет такая — почти неуловимая — мета эпохи в каком-нибудь автографе, примечании и даже сам вид пушкинских рукописей и книг вдруг даст толчок воображению. И оказывается, что это-то как раз и есть самое нужное». Но врачи не разрешали Н.П. по состоянию здоровья выходить на улицу зимой: его уже давно мучила стенокардия.

А Ульянова интересовало всё: жизнь на улицах, разные люди, театры, концерты, выставки, отдельные наблюдения, и он с жадностью слушал рассказы тех, кто приходил к нему, каждый раз сожалея о том, что «завелось же у него такое проклятое сердце», которое всё мешает делать — работать и жить, людей посмотреть и себя показать!! Ульянов был исключительно волевым человеком, способным на преодоление очень больших, для других совершенно непосильных трудностей. Работать так, как он работал, при его плохом здоровье в тех обстоятельствах, которые осложняли его жизнь, — было подчас просто чудом. Профессиональная дисциплина у него была редкая и выдержка необыкновенная.

Когда в работе у него что-то не выходило так, как он хотел, он хмурился, был недоволен, почти зол, но всегда совершенно уверен в том, что выйдет победителем из этой борьбы между своей требовательностью и своими возможностями сделать задуманное. Ульянов не терпел никаких компромиссов: он мог бесконечно переделывать то, что не удовлетворяло его, если хоть какая-то мельчайшая деталь не нравилась ему. Отношение его к своему искусству было предельно честным, можно сказать, сурово честным, поэтому он не часто и не долго бывал доволен сделанным.

Но Ульянов не обладал и той ложной скромностью, которая позволяет некоторым художникам сказать про свою явно хорошую работу «это плохо», «неважно» и так далее. Нет, он очень хорошо знал себе цену и о своих работах говорил, всегда стараясь быть вполне объективным: «прекрасный рисунок», «хорошая, серьезная вещь» или «вещь, достойная моего мастерства». Это говорилось без тени какого-либо хвастовства. Здесь сквозила всегда абсолютно спокойная уверенность в своей правоте.

Ульянов также был убежден в том, что не многие современные художники так хорошо понимают искусство, как понимал его он сам. Н.П. едко высмеивал тех художников, которые скоростным способом пишут свои картины с целью поместить их на лучшие места на выставках и мало заботятся о том — произведение ли это искусства или «благополучное ремесленное изделие». Когда в беседе кто-либо вспоминал картину такого типа, Ульянов насмешливо говорил: «Ах, этот Рафаэль Иванович… впрочем, что же ему беспокоиться: дача у него есть, машина своя тоже, у жены меховая шубка, ну а картина плоха — что ему за беда? Деньги заплатили, на выставке висит “шедевр”, другой такой же заказ дали, даже критик ему в журнале дифирамбы спел — триумф да и только! А когда время придет, да люди построже разберутся, глядишь, ему уже ничего не страшно, лежит себе на лучшем кладбище столицы, под гранитным надгробием, на котором ему навеки похвала выбита!»

В критике своей Н.П. старался быть справедливым, и его личное отношение никогда не влияло на его высказывания: он хвалил работы художников, которых как личности не любил, и, наоборот, мог сказать про другого художника: «Человек прекрасный, редкой душевной красоты, но странно! Очень сух в искусстве, до огня у него не доберешься, как будто совсем без вдохновения работает человек, а ведь знаю, что это не так».

Ульянов умел ценить самое разнообразное искусство и часто говорил, что «самое плохое в искусстве, если все начинают как-то одинаково работать, похоже друг на друга, и получается какой-то стандарт в искусстве, нечто среднее, приемлемое, вроде первого сорта ботинок…»

Про Михаила Васильевича Нестерова7, которого Ульянов очень уважал и ценил, он сказал однажды: «Мастер он очень большой, но не умеет талантливо соврать в картине, а это ведь иногда очень нужно. Михаил Васильевич очень уж держится для себя раз и навсегда установленных правил, а нужно уметь отступать иногда от этих правил, не боясь экспериментировать, как это делал Иван Петрович Павлов в своей лаборатории. В искусстве везде нужна большая смелость, нужен задор, негаснущий порыв».

Когда однажды мы с Н.П. и А.С. рассматривали цветные репродукции с картин Гойи и любовались ими, он сказал: «Насколько Веласкез сильнее Гойи; Гойя плохо рисовал руки — они у него, как плавники у рыб или опахала из волос, какие-то бесформенные, а у Веласкеза всё безукоризненно».

А.С. возразила: «Ну что ты болтаешь, Ульянов» и, обратясь ко мне, сказала: «Не слушайте его, Елена Ивановна, это он из зависти к Гойе говорит». Ульянов стал смеяться и сказал: «Нечего мне Гойе завидовать, я руки умею рисовать лучше, чем он умел. Вот Веласкез — другое дело: этому не грех и позавидовать».

Н.П. обратился ко мне: «А вообще я завистлив, имейте это в виду и не идеализируйте меня, как это Вы склонны делать по отношению к людям». В тон ему я ответила: «Имейте в виду, что зависть до добра никого не доводила, возьмите хоть Сальери, например, или Яго у Шекспира, подумайте — не может быть, чтобы Вам были симпатичны подобные герои». Ульянов ответил: «Да, уж вот Шекспир людей не идеализировал, этот всё показывал без прикрас, а чтобы сохранить хорошее мнение о героях, например, о Ромео и Джульетте, взял да и уморил их на рассвете жизни… Разве не остроумно поступил?» Шекспира Н.П. любил, часто его цитировал, иногда изображал того или иного его героя, любил шутить на шекспировские темы.

Вообще литература его увлекала очень, и он много читал, любил делать иллюстрации к тем произведениям классиков, которые особенно ему нравились. Он рассказывал: «Я любил писать и прозу и стихи. Но печататься не решался». Строгая требовательность Ульянова к себе в любой области его деятельности и постоянное отсутствие времени не давали ему возможности заниматься много литературой. В своей критике он всегда был прямым и принципиальным и никогда не говорил об искусстве несерьезно.

Я очень дорожила тем интересом, который он проявлял к моим работам, и всегда их показывала Н.П. Одни работы он одобрял, другие критиковал, иногда резко; например, об одной композиции он сказал: «Возьмем пропорции людей в этой вещи. Они что у Вас все без исключения с Олимпа? Хороша толпа, нечего сказать, где что ни фигура, то античная статуя! Даже во времена Старой академии этакой толпы не было на картинах. Ведь Вы столько с натуры работаете, портрет хороший сделать можете, а почему же здесь ничем от натуры не воспользовались? Ерунду какую развели! И лица на дальнем плане надо было сделать общей (ударение на последнем слоге), а то раздраконили, как будто в микроскоп смотрели. Вы не должны на меня обижаться за то, что я так говорю. Поймите меня правильно: с недостатками надо бороться решительно. Знаете что: ведь Вы строги и я строг, так давайте не валять дурака, а требовать друг с друга всё, что только можно потребовать в работе. Если Вам в моих работах что-нибудь не понравится и Вы тоже найдете в них недостатки, пожалуйста, говорите и Вы мне прямо об этом, ведь я не обижусь…»

И это не были фразы, так как Ульянов удивительно внимательно и серьезно относился ко всякому критическому замечанию по поводу его работ. Когда он писал маслом большой портрет К.С.Станиславского — находящийся сейчас в музее МХАТ8, — то вначале сделал очень яркий галстук: получился цвет павлиньего горла. Я пришла, он поздоровался, продолжая работать над этим портретом. «Что же Вы скажете про мои труды?» — спросил Н.П., указывая кистью на портрет. «Всё очень хорошо, только зачем галстук кричит павлином?» — «Константин Сергеевич любит такие цвета, и у него действительно был такого цвета галстук», — с живостью возразил Ульянов. «Ну и что же? Мало ли у кого бывают наивные увлеченья, но из этого вовсе не следует, что они могут попадать в картины к мастерам». Н.П. покачал головой, улыбаясь. «Так правда Вам мешает галстук?» — спросил он. «Мне бы мешал, так это полбеды, картине Вашей мешает — вот это беда настоящая», — отвечала я. «Ну, я вижу, что от Вас не спасешься, придется, действительно, изменить галстук», — сказал Ульянов и тут же подобрал на палитре спокойный сине-серый цвет, которым покрыл яркий галстук на портрете. «Верно, это лучше», — говорил он, отходя на несколько шагов.

Незабываемой для меня осталась работа Ульянова над портретом Лермонтова, заказанным ему московским Литературным музеем для юбилейной выставки поэта, намеченной на лето 1941 года9. Как и к каждой задаче, поставленной перед собой, Н.П. подошел со всей полнотой целеустремленности и взыскательности и к этой работе. Прежде, чем приступить к холсту, Ульянов, как и всегда, проделал огромную предварительную работу, продумав буквально каждую деталь будущей картины. Множество рисунков карандашом и углем, этюдов маслом и акварелью наполнили комнаты Н.П. в это время. Он работал с большим напряжением и сделал шестнадцать портретов Лермонтова карандашом, углем, маслом и акварелью. «Мои заказчики, — говорил он, — считают, что очень дорого мне заплатят, но это только потому, что они не понимают всей громадности и сложности задачи написать такой портрет и представляют себе дело примерно так: возьмет Ульянов холст размером какой они хотят, нарисует в один день, ну а напишет самое большее в месяц, так чего же так дорого спрашивать. А что я буду чуть ли не год над этим работать, и как работать: ежедневно — да ежеминутно об этом думать, и всякую другую работу на это время совсем отложу, что для этого нужна хоть минимальная обеспеченность, — Вы же видите, как велики мои расходы, принимая во внимание болезнь А.С., — до этого никому из них и дела нет». Много людей тогда позировало Ульянову. «У одного лоб возьмешь, у другого, глядишь, только ухо для Лермонтова годится, а у кого, так только волосы. По капле приходится собирать».

Ни одна из поз, нарисованных Ульяновым с моделей, не понравилась ему. И как-то, когда я пришла, он сказал: «Я сейчас одену мундир Лермонтова, сяду на этот диван, а Вы берите этот альбом, — он дал мне альбом, — и рисуйте меня; я думаю, сам-то найду позу лучше, чем кто-либо из моих моделей». Глядя на сделанный мною рисунок, Н.П. сказал: «Вот, вот, это то, что подойдет, впрочем, я еще раз сяду немножечко по-другому, а Вы, пожалуйста, рисуйте».

Ульянов менял позы, а я рисовала. <...>

Для портрета Лермонтова нужен был красивый ковер, и Ульянов призадумался: «Вот история… Как бы это сделать этюд очень красивого, дорогого, настоящего ковра?» Мы с ним решили, что самое лучшее — найти подобный ковер в музее народов Востока или в Историческом музее. Здоровье не позволяло Н.П. выходить на улицу зимой, поэтому он просил меня написать ему этюд ковра. Пересмотрев множество ковров в двух вышеупомянутых музеях, я остановила свой выбор на удивительном ковре из Ирана. Он был исчерна-лиловым, с красивым узором, сочетавшим белый и кирпично-красный цвета, и хранился в отделе тканей Исторического музея. Я сделала с него этюд акварелью, который понравился Ульянову, но воспользовался он им лишь в эскизе, так как нашел его слишком отвлекающим зрителя от лица поэта.

Когда портрет Лермонтова был почти совсем готов, разразилась война, включившая всех в атмосферу неимоверного напряжения и тревоги. Ульянов продолжал заканчивать работу — на холсте появился уже очень живой Лермонтов. Временами холст был закрыт занавеской из плотной зеленой ткани, и тогда Н.П. портрет никому не показывал. Но вот однажды утром, уже в июле 1941 года, придя к Ульянову, я застала его около картины в окружении его домашних. Они были оживлены и о чем-то взволнованно говорили. «Работу вчера комиссия приняла», — сказали мне. «Отлично. Очень рада этому», — отозвалась я. Подошла близко к картине, стою, смотрю. Н.П. подошел сзади и тоже молчал некоторое время, а потом обратился ко мне: «Скажите Ваши соображения». — «Портрет прекрасный, но у меня есть одно возражение, вернее, замечание». — «Какое?!» — живо воскликнул Ульянов, как-то насторожившись. Вокруг меня разом заговорили все присутствующие. «Зачем Вы смущаете Н.П.? Работа принята, всё в порядке, ну к чему зря волновать человека? Да и разве Вы не знаете, как Н.П. всегда волнуется и устает, когда работает?» и т.д. и т.п. Ульянов вдруг сердито и громко сказал им: «Пожалуйста, не надо таких разговоров, мне как раз важно, что скажет Елена Ивановна. И, пожалуйста, оставьте нас». Все ушли с возмущением и ропотом. Н.П. обратился ко мне нетерпеливо: «Так говорите, говорите, пожалуйста, но я хочу знать до конца, что же Вы думаете». — «Н.П., дорогой, Вы сами хорошо знаете, что Ваша работа прекрасна», — начала я. «Конечно, прекрасная вещь», — сказал Ульянов. Я продолжала: «Но глаза у Лермонтова на этом портрете — это глаза просто умного человека, а у гения и с таким характером, какой был у Лермонтова, должен быть и взгляд мятежного гения. Здесь его я не вижу. Природа души Лермонтова была вулканической, покой был органически ему не свойственен. И на портрете здесь — даже когда Лермонтов спокойно сидит, — он не должен думать спокойно: поза спокойная, а в глазах должно быть отражение внутренней бури».

Ульянов очень внимательно слушал, а потом сказал: «Что ж, Вы говорите очень убедительно, может быть, Вы и действительно правы…» Мы совсем близко подошли к портрету, молча стояли около него, пристально разглядывая работу. Ульянов сказал твердо и уверенно: «Вы правы, совершенно правы, у вас становится хороший глаз в искусстве: Вы видите то, что не всякий заметит. Задержу работу, хотя за ней хотели прийти через два дня, и переделаю взгляд».

Мне надо было уже уходить. «Я очень Вас прошу, — сказал Ульянов, — придите ко мне не позже, чем послезавтра утром, я буду очень Вас ждать, только пораньше, хоть ненадолго, но обязательно». Н.П. проводил меня до двери. Я, попрощавшись, быстро стала спускаться с лестницы, вдруг он окликнул меня: «Как! — воскликнула я, — Вы стоите в дверях! Ведь сквозняк!» Мгновенно я вернулась. Н.П. заявил: «Мне захотелось сказать Вам спасибо» и поцеловал меня в лоб.

Через день утром я позвонила у входной двери. Ульянов, здороваясь, сказал: «Жду — не дождусь. Всё прислушивался к звонку. Идемте, глядите и, пожалуйста, говорите прямо, что думаете». Посмотрев работу, я сказала: «Вот теперь великолепно. Теперь, по-моему, это вполне шедевр». Н.П. улыбнулся: «Пришлось все-таки помучиться, очень даже напряженно подумать и поработать». <...>

Как-то, на мой вопрос, почему он за последние годы не написал ни одного автопортрета, Н.П., безнадежно махнув рукой, ответил: «Что писать? Разве Вы не видите, какие следы оставили страданья на моем лице? Когда подхожу к зеркалу, мне больно и противно смотреть на него». Никакие возражения с моей стороны не помогали; Н.П. отрицательно качал головой, и, видя, что эта тема печалит и раздражает его, я никогда больше не возобновляла подобный разговор10.

О своих моделях Ульянов говорил всегда с большим интересом, иногда даже с любовью, разбирая черты их лиц, их жесты и манеры. Некоторых людей, упорно желавших стать его моделями, Н.П. никак не хотел изображать, даже если это был заказ, могущий принести материальные средства, которые у него были всегда ограничены.

«Модель не в моем вкусе, — говорил он. — Ну какое у меня может быть воодушевление при работе над ней? А делать портрет без этого — вещь невозможная: это ведь не географическую карту начертить». Я вполне соглашалась с Н.П. в этом вопросе, и он говорил: «Вот видите, а другие не понимают этого и думают, что это только строптивость с моей стороны».

Как-то, когда я была у Ульянова, позвонил телефон, и, подойдя к нему, Н.П. довольно долго беседовал. Наконец он вернулся и, закрывая за собою дверь, сказал: «Простите, пожалуйста, что я так надолго оставил Вас, но никак было не кончить разговор». — «Так, значит, разговор был приятный или важный», — заметила я. «Нет, — ответил Ульянов, — не важный, и приятного в нем ничего не было. Сейчас звонила мне Ольга Леонардовна Книппер-Чехова и говорила со мной тоном красавицы, которой никогда не была: всё упрашивала написать ее портрет11. А у меня к этому никакой охоты нет. Хватит того, что с нее написаны уже два портрета. А теперь — покорно благодарю! Когда я писал ее портрет в роли Раневской из “Вишневого сада”, — Ульянов показал на портрет, висевший на стене, — так ее мамаша мне все уши продолбила: “Моя Оленька такая красавица, а Вы из нее такую неинтересную особу сделали”. Слушал я эти причитания, еле сдерживался, чтобы не сказать ей кое-что запоминающееся. Правда, в год смерти Антона Павловича я написал вот этот портрет, — он указал на портрет Ольги Леонардовны в черном костюме, — ну, тогда особое для этого было настроение… А теперь! Ей около семидесяти лет, она актриса, извольте ей в живописи комплименты говорить! Нет, нет! Ни за что не буду! У Вас есть знакомые пожилые актрисы?!» Я ответила: «Нет». — «Ну, так, значит, Вы не знаете, что такое значит связаться писать портрет старой актрисы. Знаете, есть такие женщины, которые всю жизнь, как кошки, со своим собственным хвостом играют и не замечают, когда от этого хвоста лишь одна кисточка осталась. Вот в данном случае это как раз так».

Иногда Ульянов говорил про красивых знакомых женщин: «Ну, положим, красива, а толку-то что? Как красивый бокал, в котором вместо вина, в лучшем случае, вода налита, а то и вовсе дешевый фруктовый квас».

Когда Н.П. задумал написать портрет Константина Сергеевича Станиславского12, он говорил: «Буду его изображать лет на десять моложе, так вернее можно передать его сущность. Он ведь теперь, бедняга, постарел сильно, знаете, больше стал похож на Эдисона в старости, нежели на себя. Константин Сергеевич очень боится смерти, боится даже говорить про нее… впрочем, это действительно не очень приятная тема… Но я редко видел людей, которые бы в такой степени боялись смерти, как он… Вот Серов, например, он по-настоящему смерти не боялся, слишком уж он устал, измучился жизнью… Да… жизнь… Когда-то я говорил Серову, и совершенно искренне, что хочу прожить три жизни, а теперь меня тяготит и эта одна: чего от нее ждать?» — «Такие мысли, Н.П., надо прогонять волей — от них мало проку: они отравляют Вас». <...>

В другой раз, когда разговор зашел о Станиславском, Ульянов сказал: «Замечательный человек, хотя подчас и мучил меня, когда я с ним работал в театре. Вы себе представить не можете, до чего трудно с ним работать: великий он был всегда экспериментатор. Мы даже спорили с ним сильно; подчас я даже на него зол бывал, но ведь он в великой своей взыскательности и себя, прежде всего, не щадил. И удивительно стойкий морально человек, даже в театре своем сумел настоящую мораль завести, а в театре это — неимоверно трудная вещь. Театральный мир — вообще!..» Н.П. махнул рукой.

На вопрос, любил ли Ульянов работу театрального художника и как занялся этой работой, Н.П. ответил: «Всё, что я в жизни принимался делать, я делал, всегда стараясь найти в этом интерес, заставляя себя заволноваться, но, если бы я мог не браться за театральные работы, — а это было жизненно необходимо, — то я не стал бы отрываться от своей любимой работы над картинами и портретами. Мне, конечно, принесло пользу мое знание сцены, углубленное изучение костюмов разных эпох, тем более, что я их видел на актерах, которые действительно умели носить эти костюмы. Но ведь в театральной работе очень много сил и времени уходило вовсе непродуктивно, как я ни старался это время беречь. Вам я посоветую никогда за эту работу не браться».

Всё, что делал Ульянов, носило характер достоверности, искренности, так как он находил множество подсобных материалов и исторических документов. Даже мельчайшие детали костюмов тщательно зарисовывались им в альбомы; по поводу военных костюмов он всегда советовался со специалистами.

Часто нужные Н.П. для текущей работы костюмы он брал во МХАТ’е; и тогда на манекене, стоявшем в его комнате, можно было их видеть. «Вот Вас интересует историческая тематика, и это хорошо, конечно, но только старайтесь сами найти первоисточники, чтобы взять из них то, что нужно. Знаете, на то, что имеется уже в известных картинах, особенно не полагайтесь: ведь некоторые художники не очень внимательны к достоверному материалу и делают всё приблизительно. А приблизительность в искусстве — плохое дело: настоящее искусство никогда не бывает приблизительно, оно всегда правдиво и точно, как сама жизнь». И Ульянов ссылался на больших мастеров: Рембрандта, Веласкеза, Александра Иванова.

Однажды, придя к Ульянову, я увидела у него на столике раскрытую французскую книгу. «Что Вы читаете?» — спросила я. «Глупый-преглупый, пошлый французский роман. Чушь ужасная», — отвечал Н.П. «Интересно, для чего нужно читать чушь, когда есть Гюго, Флобер, Бальзак и так далее?» — «Гюго! — воскликнул он, — эк куда хватили! Ваш Гюго ведь писал трудно-претрудно, а я не настолько знаю французский язык, чтобы читать его, ведь меня в детстве никто не учил французскому, а взрослому нелегко было одолевать эту премудрость, да и некогда к тому же. Вот в чем дело». Но я не раз видела, что на своих рисунках в альбомах Ульянов часто делал заметки на французском языке.

Если Н.П. не знал какой-нибудь книги, о которой шел разговор — хотя он знал и читал вообще очень много, — то говорил: «Не знаю. Принесите, пожалуйста, мне прочесть. Расскажите толково, подробно».

Ульянов, работая над картинами, часто прибегал к макетам из картона, в которые он помещал фигурки, вылепленные из пластилина. «Так легче можно выбрать нужный вариант, — говорил он, — ведь повертеть фигурки в макете проще, чем вертеть карандашом по бумаге, и с освещением можно хорошо оперировать». И Н.П. вспоминал при этом работу Ге над картиной «Тайная вечеря». Когда Ульянов говорил про Ге, то и в голосе у него и во взгляде светилась настоящая нежность. «Вот кому я благодарен. Вот кого я люблю всей душой», — слышала я.

Н.П. прочел мне свои воспоминания о Николае Николаевиче Ге13. Он говорил о работах любимого художника с большим восхищением. Про картину «Петр I допрашивает царевича Алексея» он сказал: «Во всём мировом искусстве очень немного найдется картин, в которых был бы так изумительно изображен трагизм молчания, как в этой картине. Ведь здесь представлена трагическая пауза, когда Петр I знает, что не может получить от Алексея того ответа, который хотел бы, жаждет услышать, а до Алексея дошла окончательно мысль обо всей безнадежности его положения, и ответить ему абсолютно нечего. Даже не зная этой ситуации из русской истории, иностранец поймет, что именно, по существу, здесь происходит. Ге был великий художник, артист до мозга костей и притом мыслитель в самом подлинном значении этого слова. Способность его понимать самых разных людей была поистине удивительна; ведь он сумел понять даже Толстого, что, наверное, вообще никому не удавалось. Мне случалось слышать — и притом от художников, — что Ге забрасывал иногда живопись ради философии, которой был увлечен. Но это неверно, и так, конечно, никогда не было. Ге был слишком глубок и взыскателен к своему искусству. А потому и не стремился написать картину непременно к какой-нибудь текущей выставке, как это часто делается и во многих случаях напрасно, явно в ущерб своему искусству».

У Ульянова был необычайный глазомер, и первый раз я убедилась в этом, когда он попросил меня помочь ему разметить на клетки загрунтованный холст, на котором предполагал написать эскиз к картине «Лористон в ставке Кутузова»14. Слегка наметив углем середину, я хотела продолжить разметку, но Ульянов, сидевший в кресле у окна и наблюдавший за моей работой, вдруг заметил: «Вы неверно взяли середину: надо сдвинуть на два миллиметра влево». Так как холст был большой (примерно 1,5 на 1,85 метра), меня удивила эта реплика, и я сказала: «Вы, конечно, шутите, Н.П., какое это, интересно знать, имеет для Вас значение? В эскизе, на таком большом холсте, даже и не заметна эдакая мелочь!» Но Ульянов стал решительно протестовать: «Ну, уж это Вы бросьте! Хороша мелочь — два миллиметра! Поправьте, пожалуйста, прошу Вас». Тогда, взяв сантиметр, я тщательно измерила обе части разделенного холста и была поражена такой верностью глаза Ульянова: я ошиблась ровно на два миллиметра. «У Вас не глаз, а пистолет, бьющий без промаха», — сказала я, а Н.П. рассмеялся и заметил: «Как раз это и ценил во мне Серов».

Для картины «Лористон в ставке Кутузова» Ульянов сделал театральный макет, в который помещал небольшие фигурки Лористона и Кутузова из пластилина: он их расставлял, освещая с разных сторон и внимательно разглядывая. «Возьмите, пожалуйста, пластилин и вылепите Лористона или Кутузова — мне интересно, как другой человек их себе представляет», — обратился ко мне Н.П. Когда я лепила, он с любопытством смотрел и говорил: «Не пренебрегайте таким способом: это помогает, главным образом, в смысле освещения. Разумеется, для всего надо делать этюды по натуре, но всё, что можно выяснить заранее, следует сделать предварительно. Наибольшую трудность для меня представляет Кутузов. Почему? — спросите Вы. Да прежде всего потому, что Кутузов старый, грузный человек, позы которого могут быть однообразны и даже неуклюжи, а выразить-то надо могучий, великий дух и ум этого человека, спасшего Россию от Наполеона и его армий».

Ульянов принялся обсуждать все детали движения Кутузова в картине. «Н.П., Вы же можете сделать такой взгляд у Кутузова, в котором будет решительно всё», — сказала я. Ульянов отвечал: «Это верно, но и поза Кутузова в данном случае очень важна».

Для этой картины уже в 1940-м г. было сделано Ульяновым так много всевозможных эскизов и этюдов с различных людей и маслом, и углем, и карандашом, что их трудно было бы все перечислить, и, к большому сожалению, не все они сохранились. Работа над этой картиной, начатая в 1940-м г., была прервана войной и возобновилась лишь после 1944-го г. Приезжая из Ленинграда летом 1945-го и 1946-го гг., я не раз наблюдала, как трудился Ульянов, видела многочисленные этюды к картине, встречала у него людей, позировавших ему. У меня хранится карандашный этюд для Лористона, сделанный тогда с режиссера Павла Ивановича Румянцева. Ульянов был очень увлечен этой работой и счастлив тем, что может ее сделать. Он говорил в 1945-м г.: «Во время эвакуации, живя в старой мечети в Самарканде и перенося мои многочисленные беды, я не раз задавал себе вопрос: доживу ли я до того счастливого времени, когда снова смогу приняться за эту картину? Как видите, Бог услышал мои молитвы».

В 1940-м г. Ульянов попросил меня нарисовать на его эскизе голову Лористона, маленький портрет которого был в книге. «Вот приятно на чужом холсте работать, — сказала я, принимаясь рисовать углем голову Лористона, — ничего не боишься, сделаешь плохо — владельцу холста неудобно будет браниться». — «Да, да, — отозвался Н.П., — согласен, на чужом холсте как-то даже легче работать, чем на своем, а сердиться владельцу холста уж не приходится». Незаметно я увлеклась работой, молча рисовала, забыв о времени, о том, что за моей спиной, у окна в кресле сидит Ульянов и смотрит на холст. Вдруг пришла родственница Н.П. и заявила, что уже половина одиннадцатого и ему надо кончать всякую работу и ложиться спать: так категорически велят доктора. Я быстро обернулась к Ульянову: «Да, да, идите, спокойной ночи. Не могу я оторваться от работы, еще порисую и уйду прямо из этой комнаты». И, повернувшись к холсту, вновь принялась рисовать. Родственница ушла из комнаты, а Н.П. подошел, взял за руку, которой я рисовала, и воскликнул: «До чего же я люблю Вас за Ваш темперамент, за то, что Вы страстно любите искусство!» Он обнял меня за плечи: «Хорошо нарисовали голову Лористона — здорово!»

Неоднократно я помогала Ульянову в работе над этой картиной, иногда он говорил: «Вот как неоднократно я Вас эксплоатирую, но могу оправдаться тем, что Вам самим пригодится это участие в подобной работе, как опыт для Ваших дальнейших работ».

Однажды Н.П. сказал: «Вы знаете, мне нужен комментарий15 к моей картине, а я просто даже не знаю, как его писать, и надеюсь на то, что Вы мне в этом поможете». — «Здесь ничего трудного и нет». Я встала с кресла и, прогуливаясь по комнате перед Н.П., сидевшим у стола, стала рассказывать обо всех обстоятельствах, предшествовавших появлению Лористона у Кутузова, о разговоре с ним и об объяснении с Наполеоном после этого неудачного для него визита к Кутузову. Ульянов смотрел на меня с удивлением и очень внимательно слушал, а когда я кончила свой рассказ, спросив: «Ну, кажется, достаточно лекций на историческую тему?», Н.П. быстро встал с кресла, шагнул ко мне навстречу и стал горячо говорить: «Запишите немедленно то, что Вы сейчас рассказали мне. Это удивительно! Неужели же Вы ничего не пишете — ни повестей, ни рассказов?! Лентяйка Вы окаянная! Да Вы же можете быть замечательной писательницей!» Рассмеявшись, я уверила Н.П., что никаких рассказов не пишу, а сказки рассказываю детям, которые иначе не позируют, да некоторым моим дорогим друзьям, которым самим лень представлять Бонапарта, Кутузова и Лористона, хотя это очень просто после «Войны и мира» Толстого и исторического труда Тарле.

«Кстати, Н.П., — заметила я, — не Вам бы следовало мне советовать заниматься писательским трудом. Вы же лучше, чем кто-либо, знаете, как это невозможно — гнаться за двумя зайцами! Не бросать же мне художество, без которого я действительно не могу жить!» Ульянов покачал головой: «Да, Вы правы — одного искусства достаточно, чтобы поглотить человека целиком. Но меня поразило ваше воображение и та легкость, с которой Вы импровизировали».

Мы стали говорить о литературе, о различных видах искусства, об отсутствии хороших условий для занятий изобразительным искусством. «Да еще работа для денег висит на шее, как камень — эта издательская скука, почти чертежная, — добавила я, — где уж тут помышлять о времени для того, чтобы писать романы! Нет, разбрасываться я не стану, не стоит об этом и говорить».

Ульянов сказал: «А вот что касается работы для денег, то следует делать не эту нудную работу для издательства, где требуются, в сущности, далекие от искусства и часто вредные для художника вещи, а что-нибудь другое. Вы знаете, я Вам посоветовал бы заняться педагогической работой по искусству и уверен, что для Вас она оказалась бы и приятней, и лучше, чем издательская канитель. Не верьте тем художникам, которые говорят, что педагогическая работа может сильно помешать художнику или тем более испортить его. Вздор! Я пятьдесят лет преподаю художество, и, как видите, это меня не испортило. Это настоящее серьезное дело, не халтура и не скука. Право, подумайте над моим советом, и Вы мне скажете спасибо». Это был прекрасный совет, последовав которому, я много лет работала педагогом в художественной школе, очень полюбив эту увлекательную живую деятельность. <...>

Как-то, просматривая рисунки и акварели Ульянова, я сказала: «Если бы я Вас не знала, Н.П., и не знала Вашего социального происхождения, я подумала бы, что это всё делал какой-нибудь маркиз». Ульянова очень рассмешила эта реплика, тем более, что сказано это было серьезно, и он заявил, смеясь: «Мне даже это нравится. Это забавно, но только в Елец, на мою родину, уж ни одного маркиза попасть не могло». — «Ну а во время наполеоновского похода? Французы вполне могли попасть и в Ваш Елец!» — шутя продолжала я. «Вот и попробуй ручаться за своих предков, когда находятся эдакие исследователи-“историки”, — улыбаясь, сказал Ульянов, а потом вполне серьезно: — Что бы там ни говорили, я рад, что я русский, и только русским и хотел бы родиться».

Ульянов был настоящим патриотом. Он рассказывал о том, как хотели некоторые зарубежные музеи приобрести его работы, которые он сам считал хорошими, но не соглашался их продать, так как хотел, чтобы эти картины остались в России. Ульянов осуждал художников-эмигрантов, искавших «лучшие условия для работы» в тяжелое для России время, и вне родины не мыслил своей жизни.

Н.П. огорченно говорил о Коровине16, который так и не вернулся на родину. «И всё из-за своего малодушия… Меня удивляло, что Валентин Александрович (Серов. — Е.М.), при своей необычайной требовательности к людям, так снисходительно относился к Коровину. Очень его любил. Правда, и обаятелен же был Коровин. Его все любили и всё ему прощали, даже такие вещи, за которые другому бы не поздоровилось… Выдумывает он, бывало, невероятные вещи, рассказывая что-нибудь, никто ему не верит, но и не останавливает: до того интересно выдумывал. Между прочим, на выставке, перед открытием, придешь, глядишь — у всех работ Коровина висят записки “Приобретено”. Когда? Кем? — спросишь его, а он засмеется и скажет: “Написать хорошую картину — это всякий дурак сумеет, вот сумей ее продать, тогда я скажу, что у тебя, действительно, есть ум”. Жил как-то шутя, как будто и работал шутя: никогда я не видел его мрачным».

Про Василия Никитича Мешкова17 Ульянов сказал: «Он — мой благодетель. Неизвестно, что бы еще со мной было, если бы он не вмешался в мою судьбу. Очень привлекательный человек, добрый, смолоду был красавец и силач. Для меня он сделал очень много. Правда, должен Вам признаться, что он не был осторожен, ну, как должны быть осторожны взрослые люди с детьми… Поэтому, в мои двенадцать лет, я невольно стал свидетелем того, что совсем не надо знать детям. Это очень обогатило мой жизненный опыт, но и, скажу Вам прямо, развратило меня до известной степени». Когда я спросила Ульянова, как он относится к искусству Мешкова, он ответил: «Таких художников много. Посредственность. Мне такое искусство ничего не говорит». — «Н.П., встречаетесь ли Вы теперь с Мешковым?» — «Да теперь-то редко, впрочем, он все-таки иногда позвонит, спросит, как мое здоровье, ну а я иной раз и зашел бы его проведать, так здоровье мое проклятое не позволяет… Всё это сердце».

Ульянова очень огорчало и раздражало его здоровье. При его характере «жить под стеклянным колпаком — тошно и противно», как он говорил. Н.П. часто сердился на себя, как будто был виноват в том, что природа так странно его создала, наградив большим талантом, мощным творческим темпераментом и в то же время слабым, хрупким сердцем…

Помню, как первый раз при мне был сердечный приступ у него. Мы сидели за чайным столом, Н.П. расспрашивал меня про последние выставки и спектакли, я рассказывала, вдруг он остановился на полуслове, гримаса боли исказила его лицо, он закусил нижнюю губу… Я быстро подошла к нему: «Н.П., что с Вами?» Он тихо ответил: «Сердце… приступ…» Находившаяся здесь же Вера Евгеньевна18 быстро и уверенно дала ему лекарство. Приняв это лекарство, Ульянов сидел с закрытыми глазами и откинувшись на спинку дивана; видно было, что ему трудно дышать. Мы с Верой Евгеньевной молча стояли у стола, напряженно вглядываясь в него. Прошла минута, две, показавшиеся нам долгим временем. Наконец Н.П. сказал, глубоко вздохнув: «Ну, вот и всё прошло». Мы тихо и осторожно задавали ему вопросы относительно его самочувствия… Ульянов вдруг спросил: «Почему Вы так тихо говорите? Всё уже прошло…» Мы стали говорить обычными голосами.

Он сказал: «Противное ощущение, когда сердце проваливается через ребра куда-то вниз…Что за здоровье?! Нравится Вам такой собеседник, у которого на полуслове начинается вот такая канитель с сердцем?» — спросил он насмешливым тоном, как бы досадуя на себя за этот приступ. «Н.П., Вы лучше сейчас посидите спокойно, а я прочту Вам из Ключевского об Иване Грозном» — и, раскрыв книгу, которую только что принесла по просьбе Ульянова, стала читать.

Ульянов любил иногда шутя мистифицировать своих приятелей, его забавляло, когда кто-нибудь проявлял легковерие, мог поверить в явную нелепость. Так, однажды он принимал у себя дома нескольких знакомых, среди которых была некая Марья Петровна (фамилии ее я не помню). Разговор зашел о Горьком, его творчестве и личности. Я сказала: «А мне больше нравился Горький, когда он писал свои ранние рассказы, одет был в белую русскую рубашку, говорил с ударением на “о” и проводил по своим непокорным волосам широким, немного неуклюжим жестом». И я провела по своим волосам рукой… Мария Петровна с изумлением посмотрела на меня, потрогала пенснэ и вдруг, близко подойдя ко мне, спросила: «Простите, пожалуйста, Елена Ивановна, голубчик, но скажите, сколько же Вам лет?..» Сразу я даже не поняла, почему Марии Петровне понадобилось знать мой возраст, но Н.П. и актер МХАТ’а Подгорный стали делать мне знаки, чтобы я не отвечала. Ульянов сказал спокойно и солидным тоном: «Странный вопрос, Елене Ивановне столько же лет, сколько и нам с Вами: седьмой десяток». Мария Петровна совсем растерялась: «Но позвольте, как же человек мог так хорошо сохраниться? Ни одного седого волоса и ни одной морщины у нее нет…» — «Ну и что же, — невозмутимо продолжал Н.П., — человек следит за собой, в Париж ездит чуть ли не каждый год в институт красоты. Елена Ивановна не то, что мы с Вами — и поседеть успели, и постареть». Мария Петровна имела такой озадаченный вид, что я, не выдержав, рассмеялась: «Мария Петровна, не верьте, пожалуйста, Н.П. шутит: мне 27 лет». Но Мария Петровна возразила: «Как же Вы можете в таком случае так хорошо помнить молодого Горького?» — «Я его так себе представляю, а не помню, — ответила я, — как видите, это разные вещи». Но Мария Петровна протестовала: «Ну уж нет, чтобы так передать жест Алексея Максимовича, надо было его в ту пору знать…» Ульянов и Подгорный смеялись до слез, а потом Н.П. сказал: «Дорогая Мария Петровна, если когда-нибудь Елена Ивановна Вам покажет, как Иван Грозный свой халат застегивал или на жезл опирался, не примите ее за Ивана Грозного современницу… Что же Вы удивляетесь? У художника должно работать воображение».

На столе, за которым сидел Ульянов, лежала книга — пособие по пластической анатомии. Перелистывая ее, Н.П. остановился на фотографии, где на темном фоне были помещены натурщики в различных позах, от спокойно стоящих до бегущих. Он сказал: «Напрасно автор-анатом поместил в эту книгу фото людей, у которых такие плохие пропорции — они в спокойном-то состоянии плохо выглядят, а уж в движении и тем более».

Ульянов задумался: «Много я видел и рисовал людей, которые были хорошо сложены, но лучше Шаляпина никого не встретил. Это был просто античный герой, бог». — «Таким образом, большой рисунок углем Серова с Шаляпина не содержит в себе никакой идеализации?»19 — спросила я. «Нет, всё на этом рисунке именно так, как было в действительности. Мне один раз довелось рисовать Шаляпина обнаженным, и вот при каких обстоятельствах: после спектакля, в котором в тот вечер он пел, у одного нашего общего приятеля собралась компания, где были только мужчины, и кто-то уговорил Федора Ивановича петь. Пианист сел за рояль, а Шаляпин сказал: “Здесь жарко. Можно, я разденусь?” и быстро разделся донага. Все захлопали в ладоши. А Шаляпин встал к роялю и начал петь. Это было поразительно красиво и необычно: живой бог на фоне черного рояля. Шаляпин был в ударе и пел просто великолепно. Тогда я в своем альбоме и нарисовал его».

«Сохранился ли этот рисунок?» — спросила я. Ульянов ответил: «К сожалению, не сохранился, у меня его выпросили. И теперь я даже не помню кто».

Когда зашел разговор об Иване Михайловиче Москвине20, о его исключительном комедийном даровании, я спросила: «Он, наверное, и в жизни веселый человек?» — «Вот и ошиблись, — отвечал Н.П., — в жизни он иногда до того бывает мрачен, что может навести тоску. Вы знаете, мы с ним однажды были вместе в санатории в Узком, в одной комнате жили. Ну так я чуть не сдох: две недели у Ивана Михайловича была меланхолия — сидит ночью, курит папиросу за папиросой, глядит в одну точку и еле, сквозь зубы, отвечает на вопросы. Хотя я сам курил, но он меня доконал и дымом, и меланхолией. А вот навеселе, да в ударе он совершенно неподражаем: обаятелен, остроумен, ласков».

Ульянов очень любил Москвина и всегда с большой теплотой о нем говорил.

В 1939 г. Ульянов показал мне первоначальный эскиз картины «Пушкин с женой перед зеркалом»21. По композиции эскиз был такой же, как картина, но по цвету — сочнее и красивее. Это я и сказала Н.П., и он согласился. «А вообще как Вы относитесь к этой картине?» — спросил Н.П. «Мне нравится, но думаю, что это психологическая ошибка — заставить Пушкина взглянуть на толпу врагов в такой неприятный для него момент». Ульянов с живостью возразил мне: «Не забудьте пожалуйста, что у Пушкина был такой импульсивный характер, который подчас мешал ему удерживаться от явно ненужных и даже опасных поступков: вспомните обстоятельства, которые предшествовали его дуэли… Впрочем, — продолжал Н.П., — мне еще не удалось написать ту картину из жизни Пушкина, которая бы вполне показала его характер…» Ульянов задумался, а потом, как бы пробуждаясь от своей задумчивости, сказал: «Да и удастся ли когда-нибудь — для этого столько нужно условий — средства, модели, душевный покой…»

Разговор на эту тему возобновлялся не раз, и всегда Н.П. становился печальным от мысли о невозможности выполнить любимые, давно возникшие замыслы. Даже в письмах его есть грустные высказывания по этому поводу… Про рисунок «Пушкин за письменным столом»22 я как-то сказала Ульянову, что хотела бы иметь с него фотографию — так он мне нравится. «Возьмите себе этот рисунок, мне его не жаль для Вас», — предложил Н.П. «Сердечное спасибо, но я не могу взять и повесить у себя на стене работу, которая должна быть достоянием Пушкинского музея и которую должны знать и любить все». Тогда Ульянов сказал: «В таком случае, я сделаю второй такой же рисунок для Вас, и Вы не откажетесь его взять»23.

Ульянов спросил меня: «Сколько Вам заплатили за иллюстрации к Чехову в Институте Мировой Литературы?»24 Я назвала эту, весьма умеренную, цену. «Как же Вы не протестовали? Так и согласились и считаете, что это нормально?» — «Да, не очень это нормально, но ведь у них нет денег, чтобы заплатить больше…» Ульянов строго посмотрел на меня и сердито стал говорить: «Что это за рассуждения? Пора научиться за работу спрашивать и цену настоящую. Это же Ваш хлеб — художество, почему же Вы так по-барски рассуждаете о цене Вашей работы? Ни портной, ни сапожник никому даром ничего не шьет, а Вы не умеете отстаивать свои интересы, когда дело касается Ваших рисунков!» — «Но я не умею говорить о деньгах, как-то неудобно…» — начала я оправдываться, но Н.П. ничего не хотел слушать и перебил меня: «Бросьте эти барские разговоры…» и с очень недовольным видом стал глядеть в окно. Молча я смотрела на его суровый профиль с энергично нахмуренными бровями и крепко сжатыми губами. Невольно подумалось, что в этом недовольстве Ульянова было нечто большее, нежели только досада от моих рассуждений, а какая-то давняя горечь от постоянных случаев с ним самим, когда его труд художника мало ценился и становилось ясно, сколь нелегкий «хлеб» это художество…

Я глубоко вздохнула, а Н.П. вдруг ласково улыбнулся и сказал: «Вот хотел на Вас рассердиться и видите — не могу, хотя Вы и не правы в этом случае. Поймите: “прозой” жизни надо интересоваться гораздо больше, чем это делаете Вы — ведь от нее зависит наша “поэзия”, а Вы всё ходите по облакам и не хотите вникнуть как следует в то, что делается на земле. Эдак можно и упасть с облаков и разбиться вдребезги об эту землю. Жизнь гораздо более жестокая вещь, чем, видимо, представляете себе Вы, и мне иногда за Вас страшно. Вот я и сержусь, потому что люблю Вас и не хочу, чтобы Вы поплатились за Ваши романтические представления».

Как-то у нас с Ульяновым был разговор о банкетах по различным поводам, и я сказала ему, что избегаю бывать на каких бы то ни было банкетах и, особенно, в случайных компаниях, где всегда есть любители выпить лишнее и соответственно терять облик человеческий. На это Н.П. заметил: «Вот уж я насмотрелся на эту потерю облика человеческого — сколько на моей памяти этих сборищ было, и особенно не могу забыть один банкет в Камерном театре. Там больше всех отличился... как бы Вы думали — кто? Актрисы. До чего же было противно на них глядеть…» Ульянов брезгливо поморщился: «Вообще хуже пьяных женщин быть ничего не может — и это я Вам говорю. — Мужчины… черт с ними! С них ведь такого большого спроса нет — но женщины… это было ужасно». И по лицу его вновь скользнула гримаса отвращения…

«Вы себе представить не можете, что такое театральная закулисная жизнь… Правда, во МХАТ’е было иначе, когда Константин Сергеевич стоял во главе его. Очень он сам был порядочный человек. Удивительный человек. Он умел добиваться дисциплины и какого-то высокого морального уровня поведения актеров: при нем они просто не посмели бы так себя вести, как ведут себя в других театрах. А как представителен был Константин Сергеевич. Войдет — сразу обратит на себя внимание: картина, а не человек. Ему и отказывать в разных учреждениях стеснялись, когда он обращался с какими-нибудь просьбами для театра… Ну как такому человеку отказать? Впрочем, не только Константин Сергеевич, но и другие актеры умеют хорошо и представительно держаться, не то что художники, которые совсем не отличаются этим умением и даже часто свои мысли не могут толком изложить. Знаете, иногда просто досада берет: художник хороший, серьезный, ничуть не хуже актера, а войдет куда-нибудь, так ни стать, ни сесть не умеет, и ему ничего и делать не хотят… Ведь это в жизни важно — умение свободно держаться». <...>

Это было еще до войны, когда, застав Ульянова за приведением в порядок живописных материалов, находившихся у него в специально отведенном для этого шкафу, я спросила: «Это что за генеральная уборка перед большим праздником?» На что он возразил: «Вы что же думаете, что я люблю порядок только перед праздником? Да еще в красках, притом? Извините, сударыня, я вообще очень люблю порядок». — «Вот спасибо, Н.П., что сказали, а то я не заметила что-то этого Вашего пристрастия до сего дня». — «Нет! Каково? — воскликнул Ульянов. — Да Вы что, не верите мне?! Побожиться Вам надо, чтобы поверили?!» А затем, отодвинув ящик с красками, промолвил: «Нет, кроме шуток, порядок — вещь замечательная и невероятно нужная художнику в работе. Всё должно быть в строгом порядке: и мысли, и эскизы, и краски, решительно всё. Знаете, в каком порядке была мастерская у Репина? Вам рассказывали?»

У самого Ульянова все предметы, связанные с искусством, были в порядке: кисти тщательно вымыты, краски лежали в определенных местах, и он никогда их не искал, когда они были нужны, а брал из ящиков, находившихся в специально отведенном для этого шкафу. Когда Н.П. работал маслом — даже над картинами большого размера, никогда его рабочий халат не был испачкан красками: он всегда работал очень аккуратно, внешне спокойно и неторопливо. Много раз наблюдая его за работой, я каждый раз видела эту аккуратность.

Еще в 1939-м г., внимательно рассматривая принесенные мною работы, написанные маслом, и детально их разбирая, Ульянов заметил: «Как хорошо загрунтованы холсты — в живописи нет прожухлых мест. Вы сами грунтуете Ваши холсты и каким образом?» На это я ответила, что, конечно, все холсты загрунтованы мною, и я знаю несколько по-настоящему хороших рецептов для грунта, сообщенных мне Федором Ивановичем Рербергом, у которого я училась в юности25. Тогда Ульянов спросил: «А если я Вас попрошу загрунтовывать мне холсты по Вашим рецептам?» — «Разумеется, всегда сделаю с удовольствием», — отвечала я. С этих пор много раз я грунтовала холсты для работ Ульянова, применяя в качестве клея желатин, и художник всегда оставался доволен ими. Самому Н.П. было трудно грунтовать холсты, так как ему мешало состояние его сердца: нельзя было нагибаться над холстом, лежащим на полу, что требуется при этой работе.

Ульянов очень интересовался технологией живописи, хорошо знал ее основы и постоянно пополнял свои знания по этому предмету. Мы с ним вместе часто читали книги о технике и реставрации живописи. В своей работе он использовал только те краски, в прочности которых был вполне уверен, исключая всё, что могло бы плохо отразиться на его картинах.

Ульянов иногда писал небольшие этюды на готовом грунтованном картоне, но это были, большей частью, только подготовительные работы к картинам, а портреты и пейзажи — только в тех случаях, когда не оказывалось под рукой загрунтованных холстов, но нужно было срочно написать этюд. Он говорил: «Странная манера у некоторых наших художников — писать на чем попало и чем попало, не заботясь о том, во что превратится работа уже через год».

Однажды Ульянов спросил меня: «А как Ваша семья относится к тому, что Вы выбрали художество своей профессией? Ведь в наше время, такое запутанное и трудное для искусства, по правде сказать, нельзя советовать человеку заниматься им: это ведь невероятно тяжелый путь». На это я ответила: «Тут, собственно, можно говорить об отношении к выбору мной профессии лишь со стороны отца, так как сестры и брат никогда не стали бы меня отговаривать <...> Вы знаете, Н.П., что даже среди <людей> образованных бытует такое мнение: если у тебя талант, как у Рафаэля или Леонардо Да Винчи — тогда стоит искусством заниматься, ну а если просто способности, пусть даже хорошие, и тебе никто не гарантирует славы и материальной обеспеченности, тогда уж совсем незачем браться за профессиональное искусство. При этом людьми совершенно не принимается во внимание, во-первых, призвание человека, его неодолимая любовь к искусству, а во-вторых, то, что можно принести обществу достаточно пользы своим искусством, даже если ты и не Рафаэль <...>».

Ульянов соглашался со сказанным, но заметил: «И все-таки, в наше время заниматься профессионально художеством — безумие». Тогда я сказала: «Н.П., по крайней мере, согласитесь, что это вид безумия изящный». Ульянов улыбнулся и ответил: «Что ж? С этим, пожалуй, спорить не приходится». Помолчав немного, он молвил: «Многие считают профессию художника легкой и приятной, совсем не подозревая, сколько мучений для человека она в себе таит и как трудна вообще. Вы знаете, у меня как-то на нервной почве была экзема, я обратился к врачу, а он мне говорит: “Странно, что Вы заболели этой болезнью, ведь у Вас такая чистая и невредная профессия”, — а я ему ответил, что чистая — то с этим я согласен, но по поводу того, что невредная, могу с ним поспорить».

В 1939-м г. для закупочной комиссии Третьяковской галереи Ульянову нужно было отобрать целый ряд работ. Он просматривал их, пересчитывал и укладывал в папку. Чтобы окончательно себя проверить, Ульянов попросил меня еще раз пересчитать эти работы. Я стала это делать, внимательно и осторожно перебирая их, но внезапная мысль заставила меня задуматься. Остановившись и оторвавшись от рисунков, я смотрела в окно, ничего не видя перед собой. Вдруг передо мной выросла фигура Н.П., заслонившая окно, и недовольный голос произнес: «Если беретесь за дело, то следует его делать, а не погружаться в свою бездонную задумчивость». На меня смотрели суровые, зоркие глаза с укоризненным выражением. «Да, я действительно, некстати задумалась, Н.П., но я кончу это дело как следует, Вы не беспокойтесь. Сейчас я окончательно стряхну мешающие мне мысли», — сказала я очень спокойно. «И о чем это Вы так беспредельно задумываетесь? Телефон выдумываете? Его уже выдумали. Не стоит мучиться!»

Когда с рисунками всё было окончено, и мы с Н.П. сидели на диване, он вдруг сказал: «Хотите, я Вам расскажу, о чем Вы только что задумались? Я ведь догадался по выражению Вашего лица!»  — «Предположим», — ответила я. «Вы подумали о том, что мои работы, наверное, скоро переживут меня. Мысли о непрочности и кратковременности бытия земного явно отвлекли Вас от дела, которым Вы занимались. Разве я не угадал? Вот сейчас Вы изменились в лице. Скажите, разве я не угадал?» — «А зачем Вам, Н.П., заниматься такого рода догадками? Ведь лучше всего не касаться такого рода тем!» — ответила я, не желая подтверждать правильность этой догадки.

Как-то осенним утром я пришла к Ульянову помочь ему загрунтовать холсты. Он поздоровался и сразу же спросил: «А почему у Вас сегодня такое плохое настроение?» Это так и было на самом деле. «Н.П., пожалуйста, не обращайте внимания на пустяки, расскажите лучше про Ваши дела — и я примусь за грунтовку», — ответила я, так как мне очень не хотелось рассказывать о причинах, омрачавших мое настроение.

«Пустяки, — возразил Ульянов, покачав головой, — вряд ли привели бы Вас в столь мрачное настроение, а у Вас, между прочим, всё сразу написано на лице… Может быть, я сумею развеять Ваше плохое настроение?» — «Благодарю, только, право, напрасно мы об этом говорим, ничего особенного нет. Всё пройдет… Конечно, мне не нужно было приходить к Вам в таком настроении, но, если бы я не пришла, Ваше дело могло бы остановиться, так как Вам нужны загрунтованные холсты. Вот я и займусь ими, и это важнее всяких настроений». Приготовив всё, что было нужно, я стала грунтовать холст. Н.П. сел в кресло у окна и не отрываясь безмолвно смотрел на меня каким-то изучающим взглядом. Рассматривая готовые холсты, он сказал: «Всё хорошо загрунтовалось». Я спросила: «Что нужно еще сделать?»

«Улыбнуться, перестать хмуриться», — ответил он. А когда я уходила, Н.П. говорил: «Вот увидите в дальнейшем, что 1001-ая неприятность в жизни действует куда меньше, нежели 101-ая… У Вас, вероятно, это 101-ая неприятность, а у меня давно за тысячу перемахнуло».

На письменном столе Ульянова лежала рукопись; указывая на нее, он сказал мне: «Я написал свои воспоминания о тех замечательных людях, с которыми встретился на жизненном пути. Хотите прочесть?» С большим интересом я принялась тут же читать эту рукопись. Иногда, отрываясь от чтения, спрашивала Н.П. о некоторых обстоятельствах, упомянутых в ней, или говорила: «Н.П., Вы не находите, что здесь можно было бы иначе написать?» Ульянов подошел ко мне, сел рядом в кресло у стола и сказал: «Давайте читать вместе — я вижу, что Вы очень внимательно читаете и высказываете дельные замечания. Возьмите, пожалуйста, бумагу и перо и записывайте то, что говорите». С тех пор, когда я приходила к Ульянову, мы постоянно читали вместе его рукопись, внося изменения и уточнения, которые я тут же записывала. Во время войны эта рукопись оставалась в моем доме, так как взять ее с собой в Сибирь, в эвакуацию, у меня не было возможности. Она сохранилась и была издана после войны под названием «Мои встречи»26.

Когда я спросила Ульянова, кого из тех замечательных людей, которых он встречал, считает он самым лучшим, он сразу ответил: «Это Антон Павлович Чехов, который умел поставить себя на место другого человека и представить себе его положение так верно, как никто другой, — из всех людей, которых я знал. Он был чуток феноменально, и иметь с ним дело было действительно легко и приятно: я испытал это, когда писал его портрет. Антон Павлович — это был такой человек, которого не могли испортить или как-то изменить ни слава, ни богатство, ни любые другие обстоятельства: он был всегда самим собой, то есть прекрасным человеком. Во всех отношениях»27.

Лето 1939 г. Н.П. и А.С. проводили в деревне, на станции Кубинка Белорусской железной дороги, где у сестры А.С. — Юлии Семеновны Захаровой, была своя дача. В середине августа я приехала из Москвы навестить Н.П. и нашла его на террасе, густо увитой диким виноградом, который давал сплошную тень и очень приятную прохладу. День был необычайно жаркий, безоблачный. Ульянов, несмотря на то, что я говорила ему при прощании в Москве о своем намерении приехать его навестить, видимо, не ожидал моего приезда, так как удивился и обрадовался.

«Вот уж не думал, что в такую жару Вы поедете так далеко только затем, чтобы навестить меня», — сказал он, пожимая мою руку своими руками и улыбаясь широкой доброй улыбкой. Он спрашивал меня о работах, о Москве, о моих родных, которых знал только по моим рассказам, обо всех последних событиях.

«Что же мы сидим на террасе, когда там, в саду, — он указал рукой, — гораздо лучше». Мы вышли в яблоневый сад, за которым сразу начиналось ржаное поле. В саду под яблонями, на раскладной кровати лежала А.С. Около нее сидела Юлия Семеновна и еще какая-то незнакомая мне женщина. На мой поклон они ответили, но А.С. не отреагировала никак. Ее большие черные глаза смотрели вверх, в небо, бессмысленно и бесцельно: было ясно, что она находится в состоянии глубокой депрессии и ни в чем не принимает участия. Мы с Н.П. прошли молча мимо, его лицо сразу стало хмурым и печальным. Мы дошли до конца сада, вышли в поле и сели в тени около стоявшего недалеко сарая. Перед нами открывался широкий простор созревших ржаных полей, синяя даль, маленькие серые домики ближайшей деревни.

Некоторое время мы сидели и молчали, как бы ожидая, пока уляжется ощущение тяжести и мрачности, возникшее при виде больной А.С. Н.П. вдруг сказал: «Мне кажется, что я и сам уже одной ногой стою в могиле». Я воскликнула: «Не надо, не надо так говорить, Н.П.». Ульянов слегка улыбнулся и вздохнул: «Вот, если бы Вы жили близко от меня, в одном доме со мной, тогда бы, наверное, такие мысли реже приходили бы мне в голову, а теперь Вы сами видите, как я живу».

Но разговор наш вошел в русло искусства и отвлек Ульянова от мрачных мыслей. Мы заговорили о пейзаже, и он заметил: «Пейзаж, как и всё остальное, надо уметь обобщать, иначе вечно будешь засорять его пустяками, и из-за дров лесу не будет видно. Я люблю пейзаж самый различный и много работал в этой области.

В одно лето я чуть ли не пятьсот пейзажей сделал только карандашом и старался как можно меньшими средствами передать полноту впечатления. Хорошо получается, когда делаешь много, вообще работаешь ежедневно. Многие думают, что только скрипачу и пианисту даром не проходит, если они не упражняются ежедневно, но это и для художника не проходит бесследно… К искусству, впрочем, не так уж много людей относится вполне серьезно, даже сами художники часто не на высоте в своем отношении к нему, что уж говорить о людях, не причастных к художеству».

На небе появились облака, и Ульянов стал говорить о том, как писать и рисовать облака, признался, что любит долго в них вглядываться. «Рисунок, — продолжал Н.П., — это игра на скрипке. Чтобы сделать по-настоящему хороший рисунок, надо над ним работать не меньше, чем над картиной. Но, так как считают, что красками работать трудней — а почему, собственно, можно так считать? — то и платят дороже за живопись, чем за рисунок. Вот потому художники часто, даже для музеев, делают в красках то, что лучше было бы сделать карандашом или углем». На мое замечание, что это не принципиально, Н.П. сказал: «Конечно, не принципиально, но что прикажете кушать художникам? Они, к сожалению, как и все другие прочие, хотят кушать».

Однако сам Ульянов никогда не шел на подобные компромиссы. Когда он делал какую бы то ни было работу, он строго подчинял все обстоятельства своему замыслу взыскательного художника.

Н.П. рассказывал: «Моя трагедия заключается в том, что, когда я работаю, мне вдруг, в самый разгар этой работы, хочется делать совсем другое, и так хочется, что я с трудом могу удержаться и не отставить заказ».

На вопрос, какую картину Ульянову хотелось бы написать, если бы ему не надо было думать о деньгах, если бы он был вполне обеспечен и имел свободное время, он ответил: «Написал бы Венеру, по мотивам той картины, которая находится в Третьяковской галерее — и как бы теперь я мог ее хорошо написать!»28 Когда я сказала, что для Венеры трудно подобрать модель, Ульянов покачал головой: «Вы думаете? Для Венеры мне позировала именно такая прекрасная женщина, даже могу Вам фотографию с нее показать». Впоследствии Н.П., действительно, показал фотографию модели, позировавшей ему для Венеры, на которой представала женщина великолепного сложения, с очень красивым лицом — совершенно правильными его чертами. «Красота женщины, — говорил художник, — в значительной мере заключается в ее холености, и когда в былые годы женщины из общества не работали по восемнадцать часов в сутки, а также имели средства изящно наряжаться, так, я Вам скажу, редкая женщина не выглядела красивой, поверьте мне: ведь я всё это видел своими глазами. А я в свое время весьма усердно посещал балы и даже любил танцевать, несмотря на то, что и тогда уже мое проклятое сердце мне мешало жить».

До самого вечера пробыла я у Н.П. Он всё не хотел меня отпустить. «Ведь теперь же долго не увидимся, Вы же не приедете еще раз», — говорил он, когда мы сидели дома на маленьком диванчике. В комнату ворвались последние лучи заходящего солнца, и деревянная стена вдруг стала похожа на удивительно красивую янтарную поверхность. Н.П. сказал: «А.С. всегда очень хорошо умела писать это освещение, я как-нибудь покажу Вам ее работы, и Вы увидите сами». Потом, через некоторое время, попросил: «Сядьте в это кресло, я хочу посмотреть, как Вы будете выглядеть при этом освещении» и, глядя на меня, говорил: «Вот бы так и написать. Хорошо».

Как-то я пришла к Ульянову вечером, после целого дня работы. Он поздоровался, внимательно поглядел на меня и сказал: «Почему это вы так плохо выглядите? Как будто похудели и побледнели за какие-нибудь несколько дней». Я ответила: «Устала. Работала все эти дни с утра до позднего вечера, без перерыва и, кроме того, огорчалась, что получается совсем не то, что нужно и хотелось бы». Ульянов укоризненно покачал головой: «Ну, кто же так работает? И Вы считаете, что для кого-то может быть польза в этом? Вам это только вредит: смотрите хоть в зеркало иногда после работы. Слушайте: Вы еще не умеете культурно работать. Надо уметь находить перерывы во время работы, иногда отвлечься, а когда чувствуете явную усталость, и оставить совсем, пойти погулять, развлечься, а не сидеть за работой до тех пор, пока пойдут зеленые круги перед глазами. В таком состоянии можно только портить работу и вредить здоровью… Усталость никогда не создает хороших вещей… Несмотря на свой опыт, когда я устал или плохо себя чувствую, я начинаю работать худо. Хуже, чем могу; просто узнать нельзя мои работы в этот период. Пообещайте мне, что Вы меня послушаете и не будете так работать, как теперь, например»…

«Что это Вы делаете?» — спросила я Ульянова, сидящего над папкой с работами и рвущего какие-то рисунки. «Освобождаюсь от хлама — это очень полезное занятие — и Вы будете очень милы, если примете в этом участие», — ответил Н.П. Недоверчиво покачав головой, я стала смотреть работы, которые художник только что собирался уничтожить. «Зачем такой хороший набросок Вы уничтожаете?! Ну что это в самом деле, Н.П.?! Не приглашайте меня участвовать в таком варварском занятии. Никогда и ни при каких обстоятельствах я не уничтожу ни одного Вашего наброска! И Вас очень прошу — остановитесь!» Ульянов засмеялся: «Разве Вы не знаете, что я принадлежу к секте самосожигателей? Я не хочу, чтобы в моем архиве находились неудачные вещи, хлам, который есть у каждого художника и который надо уничтожать, чтобы он ни в коем случае не остался для потомства».

В тот раз мне всё же удалось уговорить Н.П. большую часть рисунков не трогать. Его «чистка хлама» повторилась при мне еще в июле 1941 года, во время войны, когда часть уцелевших рисунков я взяла с собой на хранение и вернула их Ульянову в 1944-м году. Некоторые, и в том числе очень хорошие работы, пропали во время войны отчасти потому, что дирекция Третьяковской галереи, куда я обращалась четыре раза в самом начале войны по поручению Ульянова с просьбой взять на хранение его работы, не проявила должной заботы о их судьбе. При каждом моем обращении в Третьяковку сотрудники обещали позаботиться обо всём, назначали дни и часы, и в это время Ульянов находился в напряженном ожидании, но никто так и не пришел к нему и ровно ничего не было сделано.

«Вот, — сказал тогда Н.П. подавленным голосом, — Вы теперь убедились, что мое искусство не нужно, что даже Третьяковской галерее до него ровно никакого дела нет?» Я возражала, говоря, что некоторые невнимательные сотрудники галереи и их недобросовестное отношение к работам такого художника еще не доказывает ненужности его искусства, но Ульянов упрямо, печально и сердито твердил: «Нет, нет, Вы меня не утешайте, Вам-то — я верю — мое искусство нужно, ну еще нескольким людям, но что я вижу от так называемой общественности… Я вижу, чего стоят все эти их уверения, все их обещания». Н.П. был сильно расстроен этой непростительной небрежностью. Дирекция музея А.М.Горького и музея А.С.Пушкина отнеслись, к счастью, совсем иначе к судьбе работ Ульянова и сделали всё, что только могли в то тяжкое время, для их сохранения и укрыли многие ульяновские работы от превратностей военных лет в своих хранилищах.

Это было зимой 1939-го года, когда, глядя на мой рисунок пером, Н.П. сказал: «Так это же Федор Арсен<т>ьевич Усольцев»29. «Да, я рисовала Федора Арсентьевича в прошлое воскресенье», — ответила я. «Вот это смелость! Ведь Усольцев — модель Врубеля!» — воскликнул Ульянов. «Да, Н.П., я знаю прекраснейшие рисунки Врубеля и очень их люблю, но ведь это было давно, и самого Врубеля, к великому сожалению, уже давно нет на свете, а Федор Арсентьевич замечательно интересный человек и, действительно, прекрасная модель. Кстати, он очень хорошо, спокойно позирует и очень охотно притом. Вот бы Вам сделать его портрет».

Ульянов вновь посмотрел на рисунок и сказал: «Он теперь похож на Дон Кихота. Конечно, очень интересная модель, но ведь я не выхожу из дому, и он, наверное, тоже не сможет приезжать ко мне для того, чтобы позировать». Пришлось рассказать Н.П. о том, что и Усольцев, по состоянию своего здоровья, зимой так же не выходит из дома, разве только в сравнительно теплые дни на несколько минут — в сад. «Вот это жаль, — промолвил Ульянов, — я очень уважаю Федора Арсентьевича и охотно встретился бы с ним».

А.С. спросила меня, часто ли я вижусь с Усольцевым, на что я ответила: «Я дружна с семьей его сына Николая, и мне очень нравится сам Федор Арсентьевич, так что я с удовольствием встречаюсь с ними». Тогда А.С. сказала: «У меня к Вам большая просьба — передайте, пожалуйста, Федору Арсентьевичу, что я очень, очень его прошу приехать к нам и уверена, что он поможет мне так, как помогал в молодости».

Когда я встретилась с Усольцевыми, то сказала ему об этой просьбе. Внимательно выслушав меня, Федор Арсентьевич ответил: «К сожалению, это неосуществимо: теперь зима, и я никуда не выезжаю. Кроме того, я не в силах помочь А.С., так как ее заболевание — тяжелый случай: наследственная шизофрения. Прогноз здесь только пессимистический. Таких возможностей у медицины нет; может быть, пока нет, и в дальнейшем врачи научатся лечить таких больных, но теперь, к сожалению, ничего сделать нельзя».

Когда я рассказала об этом разговоре Н.П., он сказал: «Федор Арсентьевич прекрасный психиатр и в свое время лечил А.С., ей тогда было намного лучше, но ведь есть такие болезни, которые нельзя вылечить до конца… Даже самые лучшие врачи не могут». И Ульянов замолк, печально задумавшись.

Был чудесный зимний вечер, летел мягкий пушистый снег, превращая в праздничный белый узор ветви деревьев. Свет фонарей пробивался сквозь завесу падающего снега. Прохожие заполняли тротуары и бульвар; люди шли в театры и на концерты. В ясном, радостном настроении я тоже шла на концерт и проходила по бульвару близко от дома Ульянова. Вдруг мне захотелось хоть на несколько минут зайти и проведать его. Когда я вошла, в открытую дверь комнаты было видно, что Н.П. сидит у окна и что-то пишет. Я поздоровалась еще у порога. Он обернулся, обрадованно ответил и, встав, пошел ко мне навстречу. «Как хорошо, что Вы пришли, — сказал Ульянов, — помогите мне сочинить вот эту деловую записку, над которой что-то мучаюсь, как бездарный гимназист».

«С удовольствием», — ответила я, а он вдруг, быстро взглянув на меня, спросил: «А куда Вы собрались? Ишь, как нарядились хорошо! Серьезно, Вы прелестно выглядите, и Вам очень идет это платье. Вот так я буду писать Ваш портрет. Да, да, непременно! Вы как модель созданы для меня. Уверяю Вас: никто не напишет Вас лучше меня». Он отошел на несколько шагов назад: «Стойте, стойте так!» Ульянов смотрел, а я сказала: «Не привыкла я, чтобы меня так разглядывали, Н.П., да и что Вы нашли особенного, всё очень просто». — «Вот и чудесно, что просто», — ответил он. На его вопрос, куда я собралась, я сказала, что на концерт. Ульянов вдруг помрачнел: «Как мне жаль, что я не могу пойти с Вами, я так всё это люблю, а теперь мне всё недоступно. Завидую ужасно тому счастливцу, который пойдет с Вами». — «Почему Вы думаете, что там есть какой-то счастливец? Это компания моих друзей». — «Всё равно, мне-то идти нельзя, — сказал Н.П. каким-то глухим и безнадежным тоном. — Особенно тяжело мне здесь, вечно в комнате сидеть в то время, когда есть счастливые люди, которые могут пойти куда хотят и слушать прекрасную музыку в обществе милых молодых женщин… У Вас ведь нет времени обсуждать сегодня со мной этот документ», — добавил он, показывая на бумагу, лежащую на столе. «У меня время есть», — сказала я, про себя решив не идти на концерт и уже не желая этого. Сев к столу, я думала, писала и переписывала текст набело, когда стенные часы чисто и четко пробили девять раз. «Елена Ивановна, Вы опоздали на концерт, — сказал Ульянов, — по крайней мере, на первое отделение, и в этом виноват я, задержал Вас своими делами… Простите, пожалуйста, и не опоздайте на второе отделение, а то я себе никогда не прощу этого». Засмеявшись, я спросила: «Дорогой Н.П., а знаете ли Вы разницу между двумя глаголами: “опоздать” и “остаться”? Так вот, в данном случае — второй глагол, а не первый. Я никуда не иду и для себя концерт сегодня отменила». Сияющая улыбка на лице Н.П. была ответом, но вдруг он сказал серьезно: «Но Вы же жертвуете таким удовольствием, право, мне даже неудобно, что я Вам помешал». — «Ну, какая это жертва! Может же измениться желание у человека: сначала хотел идти на концерт, а потом появилось другое желание — не идти на концерт, а беседовать».

Ульянов быстро встал с кресла (он сидел против меня за столом) и взволнованно промолвил: «Никогда, никогда не забуду я этого вечера! Что сказать? Ведь слова никак не выражают того, что мне хочется Вам сказать!» Его позвали, и он ушел в комнату А.С., находившейся в то время в очень тяжелом депрессивном состоянии. Через несколько минут он вернулся расстроенный: «Ужасно состояние А.С. — вот так я и живу, в почти несменяющемся кошмаре».

Чтобы отвлечь его, я дала прочесть написанное мною. Он это сделал, остался доволен и подписал бумагу. В этот вечер мы разбирали с ним папки с рисунками и смотрели маленькие карандашные пейзажи. Прощаясь, Ульянов сказал: «Вот и у меня бывают чудные мгновенья».

1940 год. Ульянов писал маслом эскиз к новому варианту картины «Пушкин с женой на балу». Сидя за столом, я перерисовывала по кальке нужные для работы предметы быта девятнадцатого века из больших тяжелых альбомов, имевшихся у Н.П. По радио передавали концерт самодеятельности какого-то завода. Немощный и хрипловатый тенор тянул арию из «Русалки». «Н.П., — спросила я, — Вам нужен этот певец?» — «Нет, а что?» — «Так Вы разрешаете прекратить его пенье?» — «Пожалуйста». Я пошла и выключила радио, говоря по пути: «Сил нет, до чего шелудивый теноришко, — и в шутку добавила, — впрочем, тенор, что с тенора взять? Курица не птица, тенор не мужчина…» — «Сударыня! — воскликнул с живостью Ульянов, — пожалуйста, полегче на крутых поворотах: к Вашему сведению, у меня тенор!» Но я ответила: «Может быть, тигр или лев, когда рычат в своих клетках, тоже считают, что у них тенор?» Н.П. отошел от мольберта. «Ах Вы, насмешница! Я же Вам серьезно говорю: у меня тенор, мне это сам Федор Шаляпин сказал». Он сделал ударение на слове «Федор».

«А не предлагал ли Вам этот самый Федор вместе с ним в опере петь? Фауста, например?» Н.П. стал говорить самому себе с шутливым упреком: «Так тебе и надо, Ульянов: не заводи дружбы с насмешниками! Нет, каково? Попал в впросак молодой человек… прошлого века».

<...> Придя однажды к Ульянову, я нашла в его комнате несколько очень свежих и красочных этюдов с актеров и актрис гастролировавшего тогда в Москве монгольского театра. «Интересные лица, — сказал Н.П., — в них нет ничего банального, и держались они очень приятно: скромно и с тактом. Жаль, что нет у них времени, чтобы по-настоящему, всерьез сделать с них портреты, тем более, что мое здоровье никак не позволяет самому выходить и выезжать — люди должны приходить ко мне. Это не все могут, да и не все хотят. Даже мои так называемые старые друзья редко, и то случайно, заходят ко мне. Много ли Вы их у меня встречали?» — добавил Ульянов с раздражением и горечью.

Иногда он был очень раздражителен и с трудом сдерживался от резких реплик. Его домашние, сестры А.С., подчас становились жертвами этой раздражительности. Как-то Мария Семеновна, одна из них, на которую обрушилось недовольство Н.П., сказала: «Ах, Елена Ивановна, вот погодите, когда Н.П. окончательно привыкнет к Вам, он и на Вас станет так же нападать». На это я решительно возразила: «Вот уж не советую Н.П. говорить со мной в подобном тоне». Тогда Ульянов близко подошел ко мне и пристально посмотрел в глаза. Я ответила ему таким же взглядом. «Вот как, — сказал он, как бы размышляя вслух, — а что же тогда Вы сделаете? Интересно». — «Не скажу Вам ни слова, но раз и навсегда уйду с Вашего горизонта, из Вашей жизни». — «И даже вымолить прощение мне не удастся тогда?» — спросил Н.П., слегка улыбаясь, но я ответила без улыбки: «Не удастся». Тогда он поинтересовался: «Значит, у Вас такие случаи были?» — «Были», — ответила я. Ульянов стал говорить тихо, ласково, мягким голосом и глядя на меня: «Дорогая Елена Ивановна, никогда, поверьте мне, я не собирался говорить с Вами так, чтобы Вас обидеть. Никогда не может быть у меня такого намерения, но, если я когда-либо невольно чем-нибудь задену Вас, я очень Вас прошу, не бросайте меня, скажите прямо, чем Вы недовольны, рассердитесь на меня, но только не уходите из моей жизни». Я ответила: «К пустякам я, конечно, не придерусь, но ведь есть вещи, которые перенести невозможно… Вы сами знаете, что есть нечто такое, что смертельно ранит дружбу…»

С тех пор, если почему-либо я не могла долго придти к Н.П. или позвонить ему, он всегда писал мне письма, в которых спрашивал, что со мной, звонил по телефону моей приятельнице, его бывшей ученице, а встретившись со мной, говорил: «Когда теперь Вас долго не вижу, начинаю беспокоиться: уж не обиделись ли Вы на меня… Знаю, что с подобными характерами плохие шутки».

<...> Разговор зашел о различных направлениях в искусстве, об их влиянии на молодых художников, о поисках ими своего пути в искусстве. Ульянов сказал: «Накопилось много путаницы в деле искусства, и из-за нее выдается и принимается за искусство то, что вообще-то и не является им вовсе. Очень многие художники, к сожалению, не чувствуют настоящей ответственности перед обществом за свою деятельность, их заботит большей частью лишь одно: сдать благополучно заказ. К тому же, отсутствует и настоящая критика. Для этого, конечно, есть свои причины, но результат все-таки неутешительный». — «Но, Н.П., у нас же есть, вместе с тем, прекрасные художники, талантливые и серьезные, чьи работы будут цениться и последующими поколениями».

На это последовал ответ: «Да, но их сравнительно немного. В целом я не считаю, что с изобразительным искусством у нас дело обстоит благополучно, иначе не появлялись бы на выставках такие плохие работы, а они постоянно появляются. Существует неверная тенденция: брать на выставки слабые работы из-за их хорошей тематики. Но ведь хорошая тема и решена должна быть хорошо, сама по себе она не может быть основанием для приема картин на выставку. Теперь о кубизме, футуризме и так далее. Знать их, конечно, необходимо, как определенное явление в истории искусства, но не идти у них на поводу, не опускаться до пустого подражательства им, а ведь это имеет место. В молодости редко кто минует влияния различных направлений, почти все художники через это проходят».

«Но, Н.П., при помощи этих кубизмов-футуризмов совершенно невозможно выразить какую-либо серьезную идею или передать настоящее большое чувство. Все эти ломаные линии, бесформенные пятна, плавающие по холсту или бумаге, в конце концов, просто бессильны передать что-либо жизненно значительное и годятся, в лучшем случае, только для каких-то прикладных целей. По большей части всё это оказывается просто шарлатанством, желанием прикрыть свое неумение по-настоящему работать. Например, хорошо рисовать — кто лучше Вас это знает? — трудно достающееся умение, а чиркать безответственно по бумаге, выдавая это за какое-то особое новаторство — дело весьма простое и доступное любому неучу, любой бездарности, каковые бегут от всякого серьезного и упорного учения, как черт от ладана. Подобная мазня, по-моему, ничего общего не имеет с теми, даже смелыми экспериментами, на которые идут серьезные, настоящие художники».

Ульянов сказал: «Какие бы ярлыки ни вешали на искусство, как бы ни называли то или иное направление, по-настоящему существуют лишь две категории искусства. Первое — хорошее и второе — плохое искусство. Мне не надо Вам объяснять, что я считаю хорошим, а что плохим искусством, так как Вы сами это знаете, и по этому вопросу у нас с Вами никогда не было разногласий. Хорошее всегда будет современным, а плохое так и останется плохим, и часто только данью моде. Да и то — вряд ли надолго. В конце концов, время идет — и люди уже начинают во многом разбираться, дойдет очередь и до искусства: начнут и его понимать».

<...> Как-то ранней весной, идя к Ульяновым, я купила большой букет мимоз, только что появившихся тогда в Москве, помня, как А.С. любит цветы и будет им рада. Дверь открыл Н.П. «Что это значит?» — спросил он, указывая на букет. «А что это, по-Вашему, должно значить, Н.П.?» — спросила я. Он ответил серьезным тоном: «То, что Вы напрасно тратите деньги на прихоти: цветы теперь дорого стоят». — «Ну, если и трачу на прихоти, так свои же деньги, для этого купцов на больших дорогах не грабила!» — «Попробуй с Вами спорить», — улыбнулся Ульянов. «Между прочим, Н.П., цветы сегодня я принесла не Вам, а А.С.».

А.С. очень обрадовалась цветам и оживилась: «Как Вы угадали, что мне так хотелось цветов. Я всё утро думала о цветах». И, когда я рассказала, что говорил Н.П., отворив мне дверь, А.С. сказала: «Ну, Елена Ивановна, меньше всего слушайте, что говорят мужчины, — она посмотрела на стоявшего рядом Ульянова, — они же ничего в жизни не понимают, и вообще, почти все — дураки». — «Нет, — обратился Н.П. к жене, — это, Нюшенька, не так: из-за того, что ты весь век с дураком прожила, не значит, что остальные тоже дураки».

<...> Как-то, когда А.С. была в тяжелом состоянии, около нее собрались сестры и врач, тщетно уговаривавшие ее принять необходимое лекарство. К ним же ушел и Н.П. Я сидела за письменным столом, читая рукопись его воспоминаний. Вскоре Ульянов вернулся очень расстроенный и сказал: «Это теперь еще хуже, чем было раньше, так как А.С. отказывается принимать лекарство, заявляет, что ее хотят отравить, и никто не может уговорить ее». — «Н.П., разрешите мне ее убедить», — сказала я, вставая из-за стола. «Пожалуйста, конечно, но каким же образом Вы полагаете это сделать?»

Войдя в комнату А.С. и поздоровавшись со всеми, я обратилась к Марии Семеновне, сестре больной: «Как надо принимать это лекарство?» Она объяснила, что это десять капель на четверть стакана воды. «Будьте добры, Мария Семеновна, принесите, пожалуйста, два стакана с водой по четверть — и дайте мне это лекарство». Получив всё, что было нужно, я накапала в оба стакана по десять капель и, взяв их в руки, подошла к А.С. «А.С., пожалуйста, выбирайте любой из этих стаканов: я буду пить вместе с Вами это лекарство». А.С. вдруг слабо улыбнулась, взяла стакан и одновременно со мной выпила всё до конца.

<...>

На стенах у Ульянова висели два красивых женских портрета, оба они изображали Марию Григорьевну Средину, жену художника Александра Валентиновича Средина30. «Как похожа была средняя дочь на Марию Григорьевну», — сказала я. «Как! Вы знали ее дочь?» — с живостью спросил Ульянов. Я рассказала ему, что знала Александра Валентиновича Средина и в юности училась у него рисованию. «Ну, он был ничтожество и бездарность», — заявил Ульянов, брезгливо морщась. «Н.П.! — воскликнула я, — очень Вас прошу не отзываться подобным образом о человеке, который был моим учителем и память о котором украшает воспоминания моей юности!» — «Хорошо, хорошо, я не буду о нем так говорить, но я полагаю, что знал его немножко получше, чем Вы», — сказал Ульянов недовольным тоном. «И теперь Вы людей идеализируете, а уж тогда-то, воображаю…» — добавил он крайне насмешливо. Сказанное им вызвало у меня досаду, и я возразила: «Так лучше людей идеализировать, чем видеть плохое там, где его нет. А Средин про Вас говорил, что вы лучший рисовальщик нашего времени, и именно он познакомил меня впервые с Вашими работами и советовал учиться у Вас».

«Как всё бывает неожиданно, — промолвил Ульянов задумчиво, — так, значит, именно Средину я обязан тем, что Вы появились на моем горизонте? О, это так много, что я готов простить ему то, что было в прошлом…» — «Это Ваше дело — прощать или не прощать то, что было между Вами, но говорить плохо об Александре Валентиновиче, при мне во всяком случае, никогда не надо».

Н.П. стал рассказывать мне о своем знакомстве с Марией Григорьевной Срединой и в заключение сказал: «Она была, конечно, очень интересна как модель, но проходимица изрядная. Знаете, ведь она предлагала мне в 1918 году уехать с ней в Америку. Тогда это просто было, но, разумеется, я не принял подобного “соблазнительного” предложения». — «Вот негодяйка! Повернулся же язык у нее предлагать Вам бросить родину и А.С.!» Ульянов усмехнулся: «Ну, Вы еще, видимо, не все сорта людей видели, встретите еще таких, у которых что угодно предлагать язык поворачивается. Впрочем, я эту мадам очень давно уже раскусил: лгунья она была потрясающая, вот уж, думаю, соперниц в этом не имела… Она уехала в Америку с Гречаниновым». Н.П. пренебрежительно махнул рукой. «Это я знаю. Знаю и то, что оттуда она чувствительные письма Средину писала», — заметила я.

Ульянов рассказывал мне о первых годах после Революции, описывал нравы различных кругов, говорил о настроении интеллигенции: о стойко веривших в Революцию и о колеблющихся; о том, что в то время очень хорошо можно было разобрать, кто по-настоящему любит свою Родину, а кому всё безразлично, лишь было бы хорошо жить самому. В довершение он сказал: «Страшно заблуждались те художники и артисты, которые думали, что можно, действительно, служить своему народу где-то там, за границей, оторвавшись от родной земли. В жизни Родины надо участвовать самому — тогда и искусство твое будет нужно народу, <будет> жизненным».

1941 год.

Весной, в апреле 1941-го года, когда мы беседовали с Ульяновым, он вдруг сказал: «Не меняйте позы, я сейчас сделаю эскиз Вашего будущего портрета. Как всё удачно совпало: и это серое платье, и поза, и даже то, что Вы сели именно в это кресло». Он принес небольшой загрунтованный картон и удивительно быстро написал на нем эскиз портрета. Но самого портрета так и не удалось написать: вскоре настала война, потом Ульянов уехал из Москвы, а эскиз в то время пропал.

1941 год, май.

«Вчера, — сказал Ульянов, — ко мне приходили мои знакомые и отчаянно нахваливали мои работы, с таким явно преувеличенным восторгом, что мне даже тошно стало. Вот терпеть не могу подобных бессмысленных похвал: ведь люди, даже так называемые культурные люди, по существу, очень плохо разбираются в искусстве, и при этом они убеждены, что такие дурацкие похвалы могут доставить художнику истинную радость», — раздражаясь, добавил он. Я сказала: «Н.П., Вы напрасно так раздражаетесь. Можете не принимать всерьез похвалы, которые Вам расточают, но сердиться-то зачем? А почему им не могут нравиться Ваши работы? Они же, наверное, искренне Вам говорят. А если что-то и недостаточно понимают, то разве виноваты в этом? И не лучше ли художникам терпеливо объяснять людям, как и что следует понимать в их работах?»

На это Ульянов ответил: «Возможно, Вы и правы, но бывают удивительно нелепые похвалы, и они меня всегда только раздражают». Я спросила: «Н.П., а то, что пишут искусствоведы про Ваши работы, нравится Вам?» Ульянов ответил: «Почти никогда не нравится. Я знаю только двух людей, которые хорошо пишут об искусстве, — это Александр Бенуа и Игорь Грабарь, но ведь они сами художники и по-настоящему понимают искусство. Искусствоведов я не люблю и неохотно имею с ними дело. Большей частью и язык у них какой-то вычурный, показной, хотя они образованные люди — этого у них не отнимешь. И есть у искусствоведов ужасный обычай — навязывать художнику то, о чем тот и думать-то не думал. Иногда я считаю, что лучше пусть и не будет никакой монографии вовсе, а зрители, глядя на картины, сами пусть принимают или не принимают искусство художника. Сложное это дело — настоящая, серьезная критика. Впрочем, это касается не только изобразительного искусства».

<...> Помогая Ульянову разбирать рисунки, книги и бумаги, я нашла две детские книжки — арабские сказки «Разноцветные рыбки» и «Говорящая птица», очень любимые мной еще в дошкольном возрасте. Я обрадовалась им, как старым друзьям, и стала внимательно просматривать. Там были очень хорошие иллюстрации, памятные мне с детских лет.

Н.П., глядя на меня с улыбкой, спросил: «Вы так любите детские книжки?» — «Как же их не любить?! Я их люблю с тех пор, когда еще сама не умела читать. Тут же прелестные иллюстрации! И теперь, когда я их вижу вновь, через столько лет, я еще больше убеждаюсь в том, как они очаровательны!» — «Мне это очень приятно слышать, — сказал Ульянов, — ведь “Разноцветные рыбки” — это мои иллюстрации, а к “Говорящей птице” сделала иллюстрации А.С. Вот, оказывается, как давно Вы знакомы с моими работами».

<...> Когда портрет Лермонтова находился уже в Историческом музее, где устраивалась юбилейная выставка поэта, однажды утром Ульянов сказал мне: «Вот Вам письмо к администрации выставки, к ее устроителям, в котором я прошу их о следующем: если в портрете что-то нужно будет поправить, например, они по неосторожности его поцарапают и тому подобное, то я поручаю внести любые поправки — только Вам и никому больше. Ведь вы же не откажетесь это сделать?» Я отвечала, что, конечно, сделаю всё, о чем он просит, и сразу же пошла в музей, где отдала письмо одному из устроителей выставки. Это был Ираклий Луарсабович Андронников31, который, прочитав его, сказал: «Пожалуйста, передайте Н.П., что мы будем беречь его работу, как зеницу ока, и не допустим, чтобы с портретом что-то случилось, но при этом учтем его просьбу». И Андронников записал мой адрес.

Вернувшись из музея, я рассказала Ульянову о моем разговоре с Андронниковым. Он поблагодарил меня, а потом спросил: «А Вы сами что-нибудь сделали к произведениям Лермонтова? Не хотите дать на эту выставку?» — «Н.П., я делаю две иллюстрации к “Песне о купце Калашникове”, одна уже готова, а над другой еще надо много работать. Не знаю, успею ли закончить ее, чтобы дать на выставку. Ведь у меня есть срочная работа для издательства, которую нельзя отложить». Ульянов попросил меня: «Пожалуйста, принесите свою работу, мне любопытно на нее взглянуть».

Через несколько дней я принесла одну иллюстрацию, на которой был изображен Калашников, схваченный стрельцами, перед Иваном Грозным, свирепо смотрящим на него. В комнате находилась домработница Ульяновых Нюша, и, как только я поставила работу для показа, она быстро оказалась у мольберта и стала смотреть — прежде чем успел подойти Н.П. «Ой, как царь смотрит страшно! — воскликнула она и, обращаясь к нему, заявила: — Н.П.! Вам так не сделать. Вот сколько у Вас картин, но ничего такого в них нет».

«Нюша! Что это Вы такое говорите?! Как можно говорить такие нелепости?!» — возмутилась я. Но Ульянов, уже рассматривавший мою работу, оторвался от нее и улыбнулся: «Глас народа — есть глас Божий, и нелепости Нюша не сказала: так хорошо передать взгляд, как умеете Вы, не каждому удается, я же Вам и раньше это говорил». — «Но Нюша не должна ни в коем случае такие вещи говорить Вам! Я никак не могу с ней согласиться», — возразила я.

А Ульянов продолжал: «Вот так и надо проверять действие картин — на публике. Знаете, Валентин Александрович Серов говорил, что хорошую картину можно понять в две-три минуты, даже не зная ее сюжета». И Н.П. посоветовал мне отнести свою работу на выставку. Ее приняли и предложили принести и другую, когда я закончу работу.

Однако выставка, посвященная Лермонтову, так и не открылась из-за сильных бомбежек, начавшихся в то время в Москве.

Однажды, в июле 1941-го года, я зашла к Н.П. около десяти часов утра, чтобы передать журнал, обещанный накануне. Нашла его в комнате, ярко освещенной утренним летним солнцем, среди папок с рисунками, эскизами и кальками. Он разбирал их с озабоченным видом, откладывая отдельно то, что предполагал отдать на хранение. Остановившись на пороге, я поздоровалась и спросила: «Не помешала Вам, Н.П.? Вот журнал. Я сейчас же уйду».

«И не вздумайте уходить, — сказал Ульянов, перешагивая через груду брошенных на пол вещей и направляясь ко мне, — я еще должен как следует полюбоваться Вами, — он улыбнулся. — Вы сегодня как облако. Как это прекрасно, когда женщина в белом платье! Может ли быть вообще что-нибудь лучше? Вы возвращаете меня к прекрасным дням моей молодости: тогда ведь женщины постоянно одевались в белое. Вот бы затеять портрет в белом. Но это невозможно в настоящее время. Война! Какой ужас, что настала война… Сколько будет бед и испытаний! Сколько превратностей! Кто из нас останется в живых? И это — неизвестно». Он сел на стул с убитым видом, всецело погруженный в горестные, тяжелые мысли о войне. <...>

В конце июля 1941-го года начались сильные вражеские бомбежки, причем они возникали часто совсем неожиданно и длились иногда продолжительное время. Однажды, когда мы с Ульяновым разбирали рисунки, перекладывали их калькой и вели озабоченный деловой разговор по поводу сохранения работ от случайностей и опасностей, принесенных войной, вдруг завыли сирены и радио оповестило о налете вражеских самолетов. Во входную дверь громко стучали. На вопрос Ульянова: «Кто там?», взволнованный голос ответил: «Это из домоуправления. Пожалуйста, скорее спускайтесь в убежище».

Н.П. сказал мне: «Ради Бога, скорее бегите в убежище. Мы с А.С. пойти не можем, у меня даже нет носилок, чтобы ее перенести, поэтому мы останемся дома».

«Никуда я не пойду, Н.П., пожалуйста, не уговаривайте меня», — сказала я, входя в комнату А.С., которая, лежа в постели, тревожно прислушивалась к тому, о чем мы говорили. Она стала меня уговаривать пойти в убежище. В это время вошел Н.П. и тоже стал настойчиво просить меня об этом.

Усевшись в кресло около кровати А.С., я сказала: «Никого не слушаюсь и никуда не пойду. Вот кончится бомбежка, тогда поеду домой». — «Как же Вы упрямы! Просто беда!» — воскликнул Ульянов, усаживаясь в кресло напротив меня. «А Вы, Н.П., между прочим, в данном случае, в восторге от моего упрямства и скажите, что это не так?» Ульянов возразил: «Разве я не просил и не прошу Вас быть благоразумной и осторожной?» — «Просить-то просите, но сами страшно рады, что я не слушаюсь Вас!»

А.С. сказала: «Правда, Елена Ивановна, Вам лучше бы спуститься в убежище. Ведь мы люди старые, и случись что-либо с нами, это не так ужасно, как для Вас: Вы же молоды!» — «Вот и я то же говорю», — заметил Ульянов. «Н.П., ничего нисколько не боюсь. Кроме того, вспомните, из-за скольких праведников был пощажен Вавилон? Целый город? Из-за трех32. Ну а в Вашей квартире на одного грешника — Вас — приходятся две праведницы: А.С. и я, так что Вы в безопасности!»

Сильный взрыв раздался где-то поблизости. «Вот видите, — Н.П. показал в сторону окна, — а вы еще можете шутить!» — «Кроме шуток, Н.П., я настолько уверена, что на мою голову бомбы не полагается, что и те, кто рядом со мной, тоже могут не бояться».

Бомбежка закончилась, и я ушла, а на следующий день, при повторном налете в эти же часы, взрывной волной в доме у Ульянова была разрушена часть лестницы.

<...> Чтобы сдать на хранение в музей А.М.Горького работы Ульянова, нужно было составить в трех экземплярах списки на шестьсот рисунков, и я занялась этим, сидя за большим столом, на котором лежали папки с рисунками. Когда всё было закончено и все три списка сверены с рисунками, Ульянов сказал: «Как же много времени ушло на это дело! Сколько же я отнял у Вас часов и энергии, это теперь, когда у каждого и своих-то дел срочных множество». На это я ответила: «Среди своих дел самым необходимым и срочным я считаю именно это». — «Вот, если бы все так относились к моему художеству, я бы меньше беспокоился за судьбу моих работ», — промолвил Ульянов.

Дирекция музея А.М.Горького прислала своего сотрудника, который и отнес работы, а я пошла с ним в дирекцию, где были оформлены документы по спискам. Все сданные в музей работы Ульянова хорошо сохранились и были своевременно возвращены художнику.

В августе 1941 года Ульяновы уехали в эвакуацию, внезапно, ночью, с МХАТ’ом33, о чем я узнала лишь через несколько дней от их соседей, когда, придя к Н.П., долго и тщетно звонила у входной двери, за которой стояла глубокая тишина.

Вскоре пришло письмо от Ульянова из Нальчика, и какое-то время я постоянно имела от него известия и могла выполнять те просьбы, которые он высказывал в своих письмах.

В октябре 1941 года мне пришлось уехать из Москвы в эвакуацию в Томск, и переписка наша прекратилась. Возобновилась она много позже, в 1942-м году, зимой, когда Н.П. узнал мой сибирский адрес от своей бывшей ученицы, моей приятельницы, оставшейся в Москве. К тому времени Ульяновы находились уже в Самарканде. Письма Н.П. в это время были тревожные и печальные: из них я узнавала, как тяжела была его самаркандская жизнь и о постигшем его горе — кончине там, в 1943-м году, А.С.34

Обстоятельства жизни Н.П.Ульянова в тот период, когда я регулярно посещала его дом, были таковы, что лишь немногие из его окружения и из тех людей, которые стремились войти в этот круг, могли у него бывать. Постоянно встречала я у Н.П. Ольгу Валентиновну Серову, старшую дочь Валентина Александровича Серова35. Она с большой сердечностью относилась к Ульянову, сохранив к нему привязанность с давних пор своей юности, когда он бывал частым гостем в доме ее отца. Ольга Валентиновна рассказала мне, что Серов считал Ульянова лучшим из своих учеников и относился к нему и его творчеству неизменно с большой симпатией и интересом. Ольга Валентиновна и Н.П. иногда вспоминали далекие времена молодости, самого Серова, всю его семью и очень оживлялись, если речь заходила о том, как весело проходили разные праздники в доме Серовых. Часто Ольга Валентиновна приносила интересные и нужные Ульянову книги, очень охотно и хорошо выполняла все его деловые поручения.

9 октября 1941-го года, во время сильной бомбежки, мы с Ольгой Валентиновной пришли <в опустевшую квартиру Н.П.>  и складывали работы художника в наиболее безопасные места; нашли и упаковали большой угольный эскиз к картине «Лористон в ставке Кутузова», который Ольга Валентиновна взяла для хранения и сберегла во время войны.

Именно Ольга Валентиновна сумела отправить Н.П. в эвакуацию, в Нальчик, через Оргкомитет, краски, кисти и бумагу, собранные мной согласно его указаниям, которые он высказывал в письмах. Будучи очень занята, взволнована происходящими событиями и утомлена работой и домашними делами, в дни бомбежек Ольга Валентиновна исполняла все просьбы Ульянова, делая всё, что только было в ее силах.

В 1938-м году я познакомилась в доме Ульяновых с Верой Евгеньевной Луниной36. Она была художницей по костюмам во МХАТ’е и в Оперном театре имени Станиславского и Немировича-Данченко. Она много лет работала там вместе с Ульяновым, и знала его с давних пор, когда мы с ней впервые встретились. Она сразу же произвела на меня впечатление человека очень доброго, деликатного и кроткого, самоотверженно настроенного по отношению к Н.П. Ее я встречала у Ульяновых чаще, чем кого-либо, и почти всегда озабоченной делами этого дома. Скоро я узнала, что Вера Евгеньевна очень много делает для семьи Ульяновых, облегчает им жизнь, как только может, и что она владеет настоящим мастерством в умении исключительно хорошо шить, вязать, вышивать, делать шляпы, шить золотом, расписывать ткани и так далее. Также умела она великолепно делать всё, что касалось домашнего хозяйства, причем делала это как-то очень спокойно, всегда в тот момент, когда это было особенно необходимо.

Вера Евгеньевна жила близко от Ульяновых, очень часто бывала в их доме, звонила им каждый день. Н.П. принимал ее помощь как нечто само собой разумеющееся. Она понимала Ульянова с полуслова, видно было, что их связывает давняя дружба и полное взаимопонимание.

В обществе других людей, приходивших к Ульянову, Вера Евгеньевна держалась как-то в тени, очень скромно, редко вступала в разговор, если не было прямого к ней обращения кого-либо из присутствующих.

Н.П. и Вера Евгеньевна постоянно говорили о Станиславском — с большой любовью и уважением, очень тревожились за него, когда здоровье Константина Сергеевича стало заметно ухудшаться. Они вместе внимательно рассматривали наброски Ульянова со Станиславского, делясь своими мыслями о том, как лучше всего сделать его портрет, припоминали жесты его, манеру смотреть эскизы или макеты постановок и вспоминали те предметы, которые всегда непременно окружали Константина Сергеевича. При этом у них никогда не было споров или каких-либо разногласий. Когда Ульянов делал портреты Станиславского — большой рисунок углем на холсте и такого же размера маслом, — Вера Евгеньевна сосредоточенно разглядывала обе работы. На мой вопрос, насколько художнику удалось передать сущность Константина Сергеевича, сказала, что оба портрета на редкость удачны и, кроме чисто художественных достоинств, ценны тем, что прекрасно передают главное в его личности, и никто никогда еще не сделал этого настолько верно.

Когда настала война, Вера Евгеньевна особенно стала заботиться об Ульяновых, очень волновалась за них и говорила, что не представляет себе, как они смогут перенести тяготы военного времени, если останутся в Москве, где жизнь с каждым днем становится всё труднее и страшнее. В эвакуацию Вера Евгеньевна уехала вместе с Ульяновыми и старой няней, которая ухаживала за очень уже больной А.С. Можно без всякого преувеличения сказать, что именно присутствие рядом в эвакуации Веры Евгеньевны, ее заботы, безграничная самоотверженность помогли художнику перенести многочисленные тяготы и беды, выпавшие на его долю в это тяжкое время.

Более того — неизвестно, остался ли бы он в живых, если бы не оказалась рядом Вера Евгеньевна, принявшая на себя львиную долю забот, поддержавшая Н.П. в горестное, страшное для него время после кончины А.С., не перенесшей условий эвакуации и умершей в Самарканде в 1943-м году. Возвращение Ульянова из Самарканда в Москву и первое время пребывания в Москве было также очень трудным, что видно из его писем этого периода. И опять спасала положение Вера Евгеньевна, которая проявила редкую энергию по налаживанию жизни и работы художника.

В 1944-м году Вера Евгеньевна Лунина стала женой Ульянова. Когда я, приезжая из Ленинграда, навещала его, то видела, как заботливо он был оберегаем Верой Евгеньевной от всего, что могло мешать его напряженной работе. Она делала решительно всё возможное, чтобы помочь Н.П. — как всегда, очень спокойно, своевременно, так, как будто делалось это само собой и не стоило тех, подчас исключительных усилий, которые бывали ею затрачиваемы.

Ульянов, после тяжело перенесенных им военных лет, был часто раздражителен и нетерпелив по отношению к Вере Евгеньевне, и надо было видеть, с какой удивительной кротостью и спокойствием переносила она проявления этих нелегких черт его характера. До конца жизни Ульянова Вера Евгеньевна была его лучшим другом, помощницей и неизменно — его спасительницей в самых тяжелых и сложных жизненных обстоятельствах.

Вера Евгеньевна сберегла все сохранившиеся после войны работы художника и способствовала устройству выставки его работ в Московском Пушкинском музее в 1963-м году.

Жизнь Веры Евгеньевны после кончины Н.П. становилась всё труднее и труднее: сильно ухудшились условия проживания в большой коммунальной квартире, заселенной, после смерти родственников Ульянова, далеко не лучшими людьми. Бывая в Москве, я всегда навещала Веру Евгеньевну и убеждалась в том, что жизнь ее стала исключительно тяжелой на фоне катастрофически ухудшавшегося здоровья: болели ноги и ослабевало сердце. В декабре 1967 года Вера Евгеньевна скончалась37.

Вернемся к предшествующим событиям.

20-го июня 1944 года, только что возвратившись из Сибири, где провела три года в эвакуации, я пришла к Ульянову без предварительного звонка, так как телефон у него не работал. Дверь мне открыла Вера Евгеньевна, и мы заключили друг друга в объятья. Постучав в дверь комнаты Н.П., я услышала его возглас: «Войдите!» — и вошла. «Боже мой, — сказал он, быстро поднимаясь с кресла. — Неужели это Вы?! Не сон, а явь!»

Встреча наша была исключительно сердечной и радостной. Сколько было сказано незабываемо прекрасных слов каждым из нас. Некоторое время, держась за руки, мы стояли у окна, залитого ярким июньским солнцем, разглядывая друг друга и делясь чувствами, которые нас переполняли.

Ульянов сказал: «Вы так отлично выглядите, даже лучше, чем прежде, как будто и не было этих трех таких ужасных, тяжелых лет». — «Но и Вы, Н.П., тоже ничуть не изменились», — заметила я. Он покачал головой: «Внешне, может быть, это не очень заметно. Но внутренне — увы! — я стал гораздо мрачнее, чем был». На мгновение настало молчание.

«Но сегодня такой счастливый для меня день, сегодня я не хочу думать ни о чем печальном, — снова улыбнулся он и спросил: — Когда Вы приехали в Москву?» — «Позавчера», — ответила я. «Как же Вы не могли придти раньше?! Хотя бы вчера?!» — воскликнул он. На это я отвечала: «Это было бы совершенно невозможно, Н.П.: ведь я не виделась со своими родными три года, представляете, как ждали мы этой встречи?!» — «Да, да, конечно», — промолвил он.

Я старалась, чтобы наша беседа не омрачалась ничем, поэтому избегала говорить о печальном и рассказывала Ульянову как раз о том положительном, что случилось за годы нашей разлуки, даже разные веселые подробности нашей сибирской жизни, которые вызывали у него смех. <...>

Весь день мы провели с Н.П. и Верой Евгеньевной, рассказывая друг другу о многом, что произошло за три года нашей разлуки. Мы были очень счастливы тем, что смогли вновь встретиться.

В следующие дни моих посещений я узнала много печального и тяжелого, что пришлось пережить Н.П., оказавшемуся в эвакуации в крайне трудных условиях, о которых я знала отчасти раньше из его писем. Он стал мне показывать свои работы, сделанные в эвакуации, и можно только удивляться, сколько работал там Ульянов, несмотря на все препятствия и тяготы его жизни.

С каким воодушевлением говорил он о природе, архитектуре и людях Самарканда! Я спросила, были ли у него в эвакуации встречи с интересными, хорошими людьми? На это Ульянов ответил: «Встречи были разные, в том числе интересные, но самым лучшим было общение с Владимиром Андреевичем Фаворским: вот человек редкой душевной красоты»38. <...>

Летом 1946 года, придя к Ульяновым, я нашла его и Веру Евгеньевну в очень печальном настроении. «Вы, конечно, знаете о кончине Лансере?»39 — спросили они. «Знаю и очень этим огорчена», — ответила я. «И как это случилось, тоже знаете?» — спросил Н.П. «Нет, никаких подробностей не слышала». Тогда Ульянов сказал: «Подробности же таковы: на собрании Академии Художеств президент Академии Александр Герасимов позволил себе неуважительно говорить с Лансере, по существу — даже оскорбительно. Когда Лансере вернулся домой, от обиды и потрясения у него сделался удар, и через несколько дней он умер. Его смерть на совести Александра Герасимова. Ведь, по-настоящему, именно Лансере должен был бы быть президентом Академии Художеств, а не Герасимов, но вот что вышло».

«Н.П., но действительно ли всё произошло так, как Вы рассказали? И рассказал человек, которому можно вполне верить?» — «Да, человек, рассказавший мне об этой возмутительной и прискорбной истории, вполне заслуживает доверия». Некоторое время мы молчали. Потом Н.П. сказал: «Как это ужасно и как жаль такого замечательного художника и человека, каким был Лансере». — «А там, на собрании, никто не встал на защиту Лансере?» — спросила я. «Этого не знаю, — ответил Ульянов, — но ужасно уже то, что происшедшее оказалось возможным».

1946 год<.>

Ульянову, видимо, нездоровилось — хмурый, он зябко кутался в теплый серый халат и неодобрительно глядел в окно на зарядивший осенний дождь. Попытки рассеять его мрачное настроение оказывались безуспешными: какие-то тягостные мысли терзали его неустанно. «Н.П., Вы, наверное, устали и Вам сегодня надо рано лечь спать», — сказала я, вставая с дивана, на котором сидела рядом с Ульяновым. Он молча помешал мне встать и, взглянув в глаза, промолвил: «Вы полагаете, что сон мне принесет какую-то радость или облегчение? Да? Именно поэтому Вы и предлагаете мне рано укладываться спать?» И вдруг добавил почти сердито: «Покорно благодарю! Посмотрел бы я на Вас, как бы Вы ждали ночи и сна, если бы Вам снились такие кошмары, как мне! Вы, небось, и представления-то не имеете, что такое кошмар?! Вам, наверное, снятся цветущие луга и хоры ангелов в облаках!»

«Н.П., а если Вы принимаете снотворное, тогда всё равно — кошмары снятся?» Ульянов покачал головой с каким-то укоризненным видом: «Не хотите Вы понять, что снятся мне кошмары, потому что очень много тяжелых ошибок совершено мною в жизни и ошибок непоправимых… Если бы я начал свою жизнь вновь, я не сделал бы их». <...>

Восьмого сентября 1947-го года я пришла к Ульянову попрощаться перед отъездом в Ленинград. Это был очень теплый день золотой осени. Н.П. сидел у стола с книгой. Он обрадовался моему появлению, хотел встать с кресла, но не успел, так как я уже подошла к нему. Протянув букет темно-красных гвоздик, я сказала: «Н.П., сегодня ровно девять лет, как мы с Вами знакомы». — «Да? — спросил он приветливо, — а мне кажется, что мы с Вами сто лет уже знакомы. Мчится время… — он вдруг задумался. — Ну, для Вас это еще не страшно: Вы молоды и, даст Бог, проживете еще долго и счастливо на свете, а вот я — другое дело: мне мало осталось быть на этой земле, так сказать, “гулять по липовым аллеям”. Мне кажется, что я скоро уже умру, если принять во внимание мое такое больное сердце».

«Дорогой Н.П., — сказала я, — не старайтесь умирать, ведь для меня Вы всё равно бессмертны. И позвольте Вам напомнить Ваше же изреченье: “Смерть, в сущности, понятие условное, так как для близких людей человек продолжает жить, пока они сами живы”». <...>

Время шло незаметно, настал вечер, и мне надо было уходить. Ульянов всё удерживал меня: «Побудьте еще немного, хоть десять или пятнадцать минут, ведь теперь так не скоро мы увидимся. Вы уедете, а я? Я останусь ждать. Как это долго — год! Обещайте писать мне каждый день! Обещаете?» — спрашивал он настойчиво. «Это невозможно обещать, Н.П., так как невыполнимо. Убедитесь сами, если я скажу, какая нагрузка ждет меня на этот год. Писать буду, но, конечно, не каждый день». Подавая мне пальто в передней, Н.П. глубоко вздохнул. Мы сердечно попрощались, но никогда уже больше не суждено было нам встретиться.

Примечания

1 В 1930–1940-х гг., исключая время эвакуации, Н.П.Ульянов с женой А.С.Глаголевой-Ульяновой и ее родными постоянно жили в Москве.

Из воспоминаний Киры Александровны Киселевой, ученицы художника: «Замирая душой — будет, не будет? — бежала я теплым осенним днем родными арбатскими переулочками, мимо тихих особнячков в сиренях, с террасами в старые липово-тополиные сады. Мне было семнадцать лет. Староконюшенный, 37, большой серый дом. Третий этаж, квартира 9. Трижды, как было велено, стукнула узорчатым медным кольцом в массивную темную дверь. Просторная сумрачная прихожая. Навстречу мне неслышной походкой вышел быстрый и легкий, как птица, седой человек. Артистическое изящество и вместе с тем четкая собранность облика, очень прямая посадка головы, юношеская, до конца сохранившаяся стать, пристальный, всё в себя вбирающий светлый взгляд. Таким он остался в моей памяти с первой встречи и навсегда: подвижным, жизнелюбивым, остроумным, с готовой сорваться с губ шуткой. Стройностью, легкостью движений, остротой мысли и творческого восприятия — до конца молодым и крылатым. Искусствоведы называли его “художником гениального вкуса”» (Киселева К.А. О Николае Павловиче Ульянове и о людях, его окружавших // Арбатский архив. Историко-краеведческий альманах. Вып. I. М.: Тверская, 13, 1997. С. 250. Далее — Киселева, с указ. страниц).

Здесь необходимо сделать замечание. К.А.Киселева и Е.И.Плехан, знавшие Н.П.Ульянова в одни и те же годы, часто его посещавшие и оставившие о художнике и его окружении подробные воспоминания, ни разу не упомянули друг друга в своих записках. Трудно предположить, что они не знали о существовании друг друга и ни разу не столкнулись, бывая часто в гостях у Н.П. Но получилось так, что их впечатления прекрасно, ни в чем значительном не противореча, особым образом «перекликаются», дополняют друг друга и создают яркий, запоминающийся образ мастера.

2 Нина Викторовна Хлебникова (1890 – октябрь 1942) — поэтесса, художница, скульптор, автор силуэтного портрета поэта Велимира Хлебникова. Е.И.Плехан знала ее с тех пор, как жила с семьей в Гатчине. В гатчинском предместье Мариенбург с 1930 по 1941 г. в доме 14 по улице Воскова Н.В.Хлебникова проводила летнее время. Здесь, в своей мастерской, она выполняла заказы для Музея Ленина в Москве. Умерла в блокадном Ленинграде. Плехан, часто приезжая из Москвы, выполняла ее поручения. См.: Бурлаков А.В. Мариенбург знакомый и незнакомый // Гатчинская правда. 2015, январь. № 10. С. 3.

3 Анна Семеновна Глаголева (Глаголева-Ульянова; 12 (24).02.1873 – 3.10.1943). Живописец, график, преподаватель. Родилась в Крапивне Тульской губернии, происходила из семьи прасолов. Училась в МУЖВЗ (1889–1896) у Н.В.Неврева, И.М.Прянишникова, К.А.Савицкого; в Рисовальной школе княгини М.К.Тенишевой в Петербурге (1896–1900) у И.Е.Репина; в Школе Е.Н.Званцевой и А.А.Хотяинцевой (1900–1902) у В.А.Серова, К.А.Коровина, Н.П.Ульянова, за которого впоследствии вышла замуж.

С 1894 г. — участница выставок, член объединений: Московское товарищество художников (с перерывами 1907–1922); Профессиональный союз художников-живописцев Москвы (1917–1919); «Мир искусства» (1924–1929). Экспонировала свои работы в Москве и Петербурге (1907–1912), а также на Всемирной выставке в Риме (1911), на Международной выставке печатного дела и графики в Лейпциге (1914). Участвовала в 4-й Государственной выставке картин (1918–1919) и в выставке живописи, графики и скульптуры женщин-художников в Москве (1938).Преподавала в Классах живописи и рисования для начинающих под руководством Н.П.Ульянова (1902–1907), в школе для одаренных детей в Больших Вяземах (1920–1921). Произведения ее находятся в таких собраниях, как ГТГ, Астраханская государственная картинная галерея им. П.М.Догадина, Каракалпакский государственный музей искусств им. И.В.Савицкого.

Выразительная характеристика внешнего облика жены Ульянова и отношения к ней мужа в последний период ее жизни дана в упомянутых нами воспоминаниях К.А.Киселевой: «Дверь в соседнюю комнату неслышно отворилась, и в мастерскую, сильно припадая на правую ногу, вошла невысокая женщина. Я замерла, онемев, так она была необычна, ни на кого из прежде виденных не похожа, вся коричнево-черная. Черные стриженые волосы, насмешливый прищур больших темных глаз, тонкий насмешливый рот, черные чулки и башмаки, скромное коричневое платье. Больше всего меня поразил цвет ее кожи — оливково-желтый, как на старых иконах. <…> Голос у нее был густой и звучный. <…> В их доме в любую погоду мне было солнечно: так глубоко нежны и любовны были их отношения. Он называл ее Нюшенькой, она его Мусенька или Детинька. Анна Семеновна и Николай Павлович (далее в сокращении: А.С., Н.П. — Е.М.) удивительно ладили, ни тени недовольства друг другом. При всей несхожести внешней были друг от друга неотделимы, как бы составляли одно нерасторжимое целое. Представить А.С. и Н.П. врозь было невозможно, их соединяла внутренняя, духовная общность — общие взгляды на жизнь, людей, на искусство. Даже живопись их была иногда похожа.

Еще Серов обратил внимание Н.П. на необычное лицо А.С. Писал ее портрет Н.П. несколько раз. И совсем юную, с распущенной косой (Музей им. Пушкина в Москве), и молодую на фоне черного ковра и на фоне красного ковра (Третьяковская галерея), и в зрелом возрасте, и вместе с собой в двойном портрете; в профиль на стуле (Музей искусств в Нукусе), больную на кресле-каталке (Елецкий музей), акварелью в Самарканде, незадолго до ее кончины (Музей им. Пушкина в Москве). <…> Предки А.С. по отцу, прасолы Глаголевы (мать ее в девичестве была Пономарева), перегоняли стада скота с юга в среднюю полосу России. В одну из таких поездок на юг дед А.С. привез себе “южную” жену: гречанку, татарку, турчанку — не помню. Южная кровь сказалась в А.С.: сильно острый нерусский профиль, большие темные косы, нрав горячий, южный, фантазия неуемная. <…> Ни в ней самой, ни в ее живописи не было ничего “дамского”. Она была Художник. <…> С детства запомнились мне ее чудесные иллюстрации к “Птице Рох” и “Синдбаду-мореходу” (“Тысяча и одна ночь”). <…>» (Киселева. С. 251–252, 260–261).

См. о ней также: Государственная Третьяковская галерея. Каталог собрания. Живопись конца XIX – начала ХХ века. М., 2005, Т. 5. С. 109 (далее — Каталог ГТГ); Художники народов СССР. Биобиблиографический словарь. М., 1976, Т. 3. С. 46; Фокин П., Князева С. Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Т. 1. А–И. СПб.: Амфора, 2007. С. 32.

4 Имеются в виду родственники А.С.Глаголевой-Ульяновой. Из воспоминаний К.А.Киселевой известно, что в одной квартире с Ульяновыми проживали незамужние свояченицы Н.П.: Любовь Семеновна и Мария Семеновна Глаголевы, а также их сестра Юлия Семеновна с мужем, сотрудником Кустарного музея Александром Федоровичем Захаровым, их дочь Татьяна (любимая крестница Н.П.Ульянова) с мужем Юрием Кожухаром и сыном Сашей. Все члены семьи Юлии Семеновны в разные годы ушли из жизни еще до появления в окружении художника Е.И.Плехан. См.: Киселева. С. 257–260.

5 Волею судьбы Плехан оказалась в близком кругу художника в то время, когда болезнь его жены перешла в критическую стадию, не оставив никаких надежд на выздоровление и вызывая глубокие страдания мужа. Ни в каких иных источниках нет более подробного и откровенного описания трагических обстоятельств последних лет жизни Н.П.Ульянова. Первопричиной болезни послужило переживание в раннем детстве А.С.

«А.С. была очень впечатлительным ребенком. Самая младшая, шестая, сестра (Глаголева. — Е.М.) умерла в раннем детстве. А.С. было семь лет. Детей взяли на кладбище. Когда гробик опустили в могилу и стали забрасывать землей, с А.С. случился сильнейший нервный припадок. Она билась в неистовстве и кричала: “Не надо засыпать сестрицу землей!”. Любимая сестра А.С., Юлия Семеновна Захарова считала, что это потрясение оставило у А.С. след на всю жизнь» (Киселева. С. 252–253).

6 Над образом Пушкина Н.П.Ульянов работал в течение 1935–1937 гг., создав серию рисунков и акварелей, среди которых особенно удачными были композиции «Пушкин-мальчик на дереве», «Пушкин в Михайловском», «Пушкин за письменным столом», «Я помню чудное мгновенье». Вершиной стала знаменитая картина «А.С.Пушкин с женой на придворном балу перед зеркалом» (1935–1937), работу над которой мастер начал еще в 1916 г. Ныне она находится в С.-Петербурге в собрании ВМП. Поражает смелость художника, который акцентировал то, что другие как раз пытались закамуфлировать: значительное превосходство Наталии Николаевны в росте по сравнению с мужем. В самом этом обстоятельстве скрыт трагедийный подтекст. Ульянов ставит перед своим зрителем задачу — понять сложное положение в браке столь различных во всем людей. См. об этом: Осмоловский Ю. Картина Н.Ульянова о Пушкине // Искусство. 1975. № 7. С. 48–50; Леняшин. С. 38–39.

7 Михаил Васильевич Нестеров (1862–1942). Выдающийся русский и советский художник: живописец, график. Участник Товарищества передвижных выставок и объединения «Мир искусства». Академик живописи (1898). Нестеров высоко оценивал работы Ульянова. В своей книге последний приводит письмо Михаила Васильевича в период работы над образом Пушкина: «…Вас я всегда считал истинным художником, а их ведь так мало… Видел ваш прекрасный эскиз “Пушкин на балу”. Вы непременно с него напишите картину. О Пушкине в живописи сказано мало и не очень удачно» (Ульянов. С. 168).

8 См. примеч. 12.

9 Портрет М.Ю.Лермонтова на тахте, покрытой ковром, на фоне белой стены Н.П.Ульянов написал в 1941 г. Ныне хранится в ГЛМ. Вариант — в музее Лермонтова в Пятигорске. Эскиз к портрету — в Тульском областном художественном музее. См.: Михаил Юрьевич Лермонтов. Альбом. М., 1941. С. 325; Мастера советского изобразительного искусства. М., 1951. С. 536; Ройтенберг О. Н.П.Ульянов. Альбом. М., 1953. С. 27; Лаврова О. Н.П.Ульянов. М., 1953, С. 38–39; Бецофен Х.Ф. Ульянов Николай Павлович // ЛЭ. М., 1981. С. 589.

10 Сложная обстановка в семье художника, связанная с неизлечимой болезнью жены, изменила его облик и препятствовала пристальному взгляду на самого себя, что необходимо при воссоздании своего образа. Из нескольких ранних работ Н.П.Ульянова в этом жанре наиболее известен — «Автопортрет с парикмахером» (1914–1923 гг.; ГТГ). Сложная композиция с двойным отражением в зеркале и приближением к голове художника острых ножниц в руках парикмахера (размер этой фигуры почти вдвое превышает изображение Ульянова) — говорит об особом смысле, который он вкладывал в свое произведение. Впоследствии отмечалось, что автопортрет перекликается с композицией картины «Пушкин с женой перед зеркалом» и что это связано с темой различения реального и мнимого, отраженного. См.: Каталог ГТГ. С. 372.

11 Ольга Леонардовна Книппер-Чехова (1868–1959). Русская и советская актриса. С 1901 по 1904 г. — жена А.П.Чехова. Народная артистка СССР (1937). Творческая жизнь ее неразрывно связана с МХАТом, где на протяжении многих лет с ней общался Н.П.Ульянов, который вспоминал: «Познакомила меня с Константином Сергеевичем Ольга Леонардовна Книппер, портрет которой я писал в 1903–1904 годах» (Ульянов. С. 131, 169–170).Существует несколько изображений знаменитой актрисы работы Ульянова, включая наброски. Из них наиболее известны два: «О.Л.Книппер в роли Раневской в спектакле по пьесе А.П.Чехова “Вишневый сад”» (1903–1904; 1907) и портрет в трауре, созданный в год смерти А.П.Чехова (1904). Их и видела Е.И.Плехан в мастерской автора (см. далее). Ныне оба произведения — в собрании Музея МХАТ.

12 Здесь и выше речь идет о создании полотна «К.С.Станиславский за работой» (1947; ГТГ). В воспоминаниях Плехан имеет место анахронизм. Станиславский умер 7 августа 1938 г., а через месяц после его смерти, 8 сентября, состоялась первая встреча художницы с Н.П.Ульяновым. Она же приводит слова Н.П. о Станиславском в настоящем времени: «Константин Сергеевич очень боится смерти, боится даже говорить про нее…» Эту неточность следует отнести на счет живости рассказов Ульянова о человеке, которого он знал много лет и еще как бы ощущал рядом с собой в момент создания посмертного портрета. 

Образ основателя МХАТа впервые возник в творчестве Ульянова в 1930 г. — и нашел окончательное воплощение в 1947 г. в произведении, признанном классическим, из всех изображений Станиславского — самым удачным. Ульянов оставил свои воспоминания о времени, когда он работал со знаменитым режиссером как театральный художник. См.: Ульянов. С. 131–156.

В приложении к основному тексту ее воспоминаний, названном «Об Ульянове и театре», Е.И.Плехан подробно говорит об отношениях художника и К.С.Станиславского и приводит слова Н.П., записанные ею: «“Это было в 1915 году: когда я сказал Станиславскому, что хочу поехать за границу, он ответил, что возражает против этого, так как по условиям договора с театром художник в течение года должен контролировать оформленные им спектакли, присутствуя на них. Никакие мои доводы не были приняты Константином Сергеевичем, за границу я не поехал и очень на него обиделся, — и даже обозлился за это. Конечно, потом моя обида прошла, и я впоследствии долго работал во МХАТ’е и в Оперной студии, всё больше ценя и любя Станиславского и как замечательного режиссера и как исключительного в нравственном отношении человека. Вы знаете, он сумел завести мораль в своем театре, а ведь именно там это неимоверно трудная вещь, и, к сожалению, насколько я знаю театральную среду, она весьма далека именно от моральных принципов”. <...>Ульянов давно, еще до войны, задумал написать портрет Станиславского, для чего в разное время им было сделано множество зарисовок с Константина Сергеевича, главным образом, карандашом. В 1938 году я была свидетелем его работы над этими вариантами портретов; первым был рисунок углем на белом грунтованном холсте — в натуральную величину, впоследствии приобретенный ВТО. Потом был еще портрет маслом, подаренный Ульяновым МХАТ’у, — его я не видела. И, наконец, в 1947 году был написан большой портрет маслом, ныне находящийся в Русском музее в Ленинграде (ошибка — в ГТГ. — Е.М.), для которого были использованы рисунки, сделанные со Станиславского в 1939 году весной, незадолго перед кончиной Константина Сергеевича. <...> Над этим портретом Ульянов работал долго и внимательно, с предельной отдачей, и, по мнению многих людей, работавших вместе со Станиславским, этот портрет является самым лучшим и убедительным из многих других изображений, которые делались когда-либо с Константина Сергеевича» (Плехан Е.И. Об Ульянове и театре. Рукопись из частного собрания. С. 3). О портрете Станиславского работы Ульянова см. также: Леняшин. С. 43.

13 См.: Ульянов. С. 103–117.

14 Картину «Лористон в ставке Кутузова» (1947; ГТГ) Ульянов задумал еще до Великой Отечественной войны, сделав много предварительных набросков. Свидетелем этой работы стала Е.И.Плехан, на память цитировавшая художнику отрывки из романа Л.Н.Толстого «Война и мир», где описывается этот эпизод, чем вызвала благодарность и восхищение Ульянова. Также об этой работе упоминала в своих записках К.Киселева:

«Замысел картины “Лористон в ставке Кутузова” возник еще до войны, но приступил Н.П. к работе над картиной в начале 1944 года. На столе у него лежала книга академика Тарле о Наполеоне. Мысль, высказанная Н.П. уже после возвращения из эвакуации, была воплощена им в этой картине. Когда французы позорно бежали из Москвы, Наполеон направил своего посла графа Лористона к Кутузову с предложением заключить мир. Кутузов ответил коротко и сурово: “Если я заключу с французами мир, родина мне этого не простит”. В тяжком раздумье, в мучительной тревоге стоит Лористон в ставке Кутузова — как он посмеет доложить всесильному императору об отказе русского полководца и о трагическом исходе войны для Франции? Для Кутузова позировал народный артист СССР Михаил Михайлович Тарханов, для Лористона — артист и режиссер Театра им. К.С.Станиславского Павел Иванович Румянцев. Старинные иконы доставала Вера Евгеньевна (Лунина. — Е.М.).В 1946 году картина была закончена и выставлена в Третьяковской галерее» (Киселева. С. 274–275).

15 Это слово употреблено в оригинале. Между тем не сохранилось подобных текстов с пояснениями ни в архиве Ульянова в ГТГ, ни в других собраниях. Возможно, Плехан — единственная, кто упоминает о таких комментариях.

16 Константин Алексеевич Коровин (1861–1939). Знаменитый русский живописец, театральный художник, педагог и писатель-мемуарист. После 1923 г. жил в эмиграции во Франции. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем. Ульянов познакомился с ним в период обучения в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. См.: Ульянов. С. 46–49.

17 Василий Никитич Мешков (1867/1868–1946). Русский и советский живописец и график, начинал как иконописец. Народный художник РСФСР, доктор искусствоведческих наук, профессор Всероссийской академии художеств. Сыграл значительную роль в судьбе Н.П.Ульянова в его отроческие годы, взяв под свое покровительство как земляка и сделав своим учеником. Впоследствии особой близости между ними не создалось, хотя оба жили в Москве и продолжали общаться.Мешков, как и Ульянов, родился в Ельце, учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества (1882–1889) у И.М.Прянишникова и В.Д.Поленова. Продолжил образование в петербургской Академии художеств (1889–1890). Член Московского товарищества художников (с 1893), АХРР (с 1922). Преподавал в собственной школе живописи и рисования в Москве (1892–1917) и в Академии художеств в Ленинграде (1937–1940).Будучи очень плодовитым художником, Мешков писал жанровые картины в духе поздних передвижников, пейзажи, портреты (среди них выделяются портреты Ф.И.Шаляпина, П.П.Чистякова, Л.В.Собинова, В.И.Качалова, И.М.Москвина). После 1917 г. Мешков создал портреты советских и партийных деятелей: С.М.Буденного, К.Е.Ворошилова, Ф.Э.Дзержинского. В 1930-х гг. он пишет портреты И.В.Сталина. Произведения его хранятся как в ГТГ, ГРМ, так и во многих периферийных собраниях.

18 Вера Евгеньевна Лунина (с 1945 г. — Лунина-Ульянова) (?–1967). Художница по костюму, заведующая пошивочной мастерской Оперного театра им. К.С.Станиславского и В.И.Немировича-Данченко, многолетний преданный друг Н.П., после смерти А.С. ставшая второй женой художника.Выразительную ее характеристику находим в записках К.Киселевой: «Однажды во время урока в мастерскую вошла невысокая, очень полная, средних лет блондинка со светлым до прозрачности взглядом — Вера Евгеньевна Лунина, художница-“строгачка” (окончила Строгановское училище), неизменная помощница Н.П. во всех его театральных работах» (Киселева. С. 257).

19 Федор Иванович Шаляпин (1873–1938). Русский оперный и камерный певец (высокий бас). В разное время был солистом Большого и Мариинского театров, а также театра «Метрополитен-опера». Первый народный артист Республики (1918–1927, звание возвращено в 1991), в 1918–1921 гг. был художественным руководителем Мариинского театра. Шаляпин в биографической книге Ульянова упомянут в связи с известным эпизодом, когда певец встал на колени перед Николаем II, после чего отношения между ним и В.А.Серовым были оборваны. См.: Ульянов. С. 76.

20 Иван Михайлович Москвин (1874–1946). Выдающийся русский актер, театральный режиссер, мастер художественного слова. Народный артист СССР (1936). Вся его жизнь связана с МХАТом, на сцене которого были созданы лучшие роли корифея отечественного театра, восхищавшие Н.П.Ульянова. Е.И.Плехан упоминает Москвина и в «Воспоминаниях», и в приложении «Об Ульянове и театре».

21 См. примеч. 6.

22 Известно несколько рисунков с таким названием (эскизов и законченных композиций) – в том числе, в собраниях ВМП (СПб.), ГМП (Москва), Государственного музея-заповедника А.С.Пушкина. Передал ли художник свой не уничтоженный по просьбе Плехан рисунок в какой-либо музей – остается неизвестным.

23 В собрании Е.И.Плехан, к которому принадлежит рукопись воспоминаний об Н.П.Ульянове, имеются только собственные произведения автора.

24 Об иллюстрациях к произведениям А.П.Чехова, созданных Е.И.Плехан по заказу Института мировой литературы, сведений не сохранилось.

25 В начале 1930-х гг. См. об этом во вступ. ст.

26 См. примеч. 3 к вступ. ст.

27 Н.П.Ульянов знал лично и глубоко уважал Антона Павловича Чехова (1860–1904), неоднократно видел его пьесы на сцене МХАТа и других театров. В 1904 г. он написал его портрет (собрание Дома-музея А.П.Чехова в Москве).Из воспоминаний художника: «С А.П.Чеховым я познакомился в 1904 году, в год его смерти. Я зашел к нему на московскую квартиру, чтобы поговорить о сеансах. Мы сидели в полутемной комнате, и тогда мне пришла мысль изобразить его в сумеречном тоне. Мне казалось, что для выражения духовной личности Антона Павловича многоцветность и внешние живописные задачи едва ли будут нужны. Чехов согласился позировать, но просил отложить сеансы до осени, обещая к тому времени быть более бодрой и терпеливой моделью. Летом того же года он умер. Сеансы наши не состоялись. Но отказаться от мысли написать его портрет я уже не мог и потому решил изобразить хотя бы некоторые черты, хотя бы намек на тот ускользающий его духовный облик, который волновал меня все время» (Ульянов Н.П. К портрету А.П.Чехова // А.П.Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 607–609).

28 Для картины «Пояс Венеры» Н.П.Ульянову, по свидетельству К.А.Киселевой, позировала племянница его жены, Татьяна Александровна Захарова. См.: Киселева. С. 257. Один из вариантов произведения, под названием «Пояс Венеры. Обнаженная», ныне находится в собрании Нижнетагильского муниципального музея, куда картина поступила в 1997 г. от Министерства культуры.

29 Федор Арсеньевич Усольцев (1863–1947). Русский психиатр, ученик С.С.Корсакова. Основал частную лечебницу для душевнобольных и алкоголиков (ныне — Центральная московская областная клиническая психиатрическая больница), где лечился, в том числе, великий художник М.А.Врубель. Усольцев был одним из первых русских психиатров, заинтересовавшихся творчеством душевнобольных.

30 См. о нем во вступ. ст.

31 Ираклий Луарсабович Андроников (иногда встречается написание Андронников, настоящая фамилия — Андроникашвили) (1908–1990). Писатель, литературовед, мастер устного рассказа. Предметом особого увлечения, которому он отдал многие годы жизни, был М.Ю.Лермонтов, его личность, жизнь и творчество. И.Л.Андроников — один из создателей «Лермонтовской энциклопедии», для которой написал ряд статей. В 1941 г. был автором и устроителем юбилейной выставки, посвященной поэту, в ГИМе. Из-за начавшейся войны она не состоялась.

32 По-видимому, имеется в виду библейский рассказ из «Книги Ионы»; правда, речь в книге идет не о Вавилоне, а о Ниневии, которая не была уничтожена, вопреки пророчеству, так как жители ее покаялись. Несмотря на солидные знания в области истории и мировой литературы, Е.И.Плехан могла ошибаться в передаче точной информации. Н.П.Ульянов, однако, доверял ей и прислушивался к ее советам.

33 В начале августа 1941 г. после того, как бомба попала в соседний дом, Н.П.Ульянов с парализованной А.С. на носилках, ее няней и В.Е.Луниной уехал в эвакуацию с Академией художеств (а не с МХАТом, как у Плехан) — сначала в Нальчик, потом в Тбилиси, наконец — в Самарканд, где похоронил жену. Возвратился он в Москву в конце 1943 г. См.: Киселева. С. 265–266.

34 После кончины А.С., которую он глубоко переживал, Н.П. писал в Москву из Самарканда К.А.Киселевой в 1943 г.: «“Дорогая Кира! Не писал вам потому, что А.С. всё время болела и мучилась, а 3 октября умерла. До сих пор я никак не могу оправиться и чувствую себя очень плохо”. До конца дней своих он хранил фотографию А.С. — мертвой. <…> И всё время переводил плату на уход за ее могилой в Самарканд» (Киселева. С. 254).

35 Дочери В.А.Серова: Ольга (1890–1946) и Наталья (1908–1950) — очень ценили Н.П.Ульянова, его отношение к их отцу, бывали в доме художника, оказывая ему в годы болезни дружескую поддержку. См.: Киселева. С. 270.

36 См. примеч. 18. У В.Е.Луниной была комната неподалеку от Староконюшенного, где жили Ульяновы, в переулке Сивцев Вражек.

37 В 1967 г. В.Е.Лунина-Ульянова получила тяжелую травму бедра и попала в больницу. Начавшееся воспаление легких ускорило конец. В ночь на 25 ноября она скончалась. Все художественное наследие Н.П.Ульянова (живопись, рисунки, книги, рукописи, письма) Вера Евгеньевна завещала К.А.Киселевой, прося профессора искусствоведа А.Д.Чегодаева помочь ей при разборе материалов. Большую помощь при этом оказали и художники Кукрыниксы, на долгий срок приютившие картины Ульянова в своей мастерской, пока наследница не получила в своей квартире в Глинищевском переулке отдельную комнату для их хранения. После ее кончины в январе 1996 г. судьба произведений и архива Н.П.Ульянова сложилась, к сожалению, не лучшим образом. Многое оказалось утраченным и присвоенным обманным путем, но часть произведений была передана в ГТГ. См.: Каталог ГТГ. С. 372–380; Киселева. С. 277–278.

38 Владимир Андреевич Фаворский (1886–1964). Русский и советский художник: книжный график (иллюстратор русской и западноевропейской литературы), портретист, искусствовед, сценограф, живописец-монументалист, педагог и теоретик изобразительного искусства. Дальний родственник В.А.Серова. В годы эвакуации сблизился с Н.П.Ульяновым и оказывал ему поддержку.

39 Евгений Евгеньевич Лансере (1875–1946). Выдающийся русский и советский художник: график, иллюстратор, живописец-монументалист, театральный декоратор. Сын известного скульптора Е.А.Лансере, брат художницы З.Е.Серебряковой и архитектора Н.Е.Лансере, племянник основателя и идеолога объединения «Мир искусства» А.Н.Бенуа. Народный художник РСФСР (1945). Заслуженный деятель искусств Грузинской ССР (1933). Лауреат Сталинской премии (1943). Учился в рисовальной школе Общества поощрения художеств в С.-Петербурге. С 1895 по 1898 г. много путешествовал по Европе, где совершенствовал мастерство в академиях Ф.Коларосси и Р.Жюлиана. С 1899 г. — член объединения «Мир искусства». В 1905 г. уехал на Дальний Восток. В 1907–1908 гг. стал одним из создателей «Старинного театра». В 1914–1915 гг. был художественным руководителем фарфоровой фабрики и мастерских гравировки стекла в С.-Петербурге и Екатеринбурге. В 1914–1915 гг. Лансере — военный художник-корреспондент на Кавказском фронте. 1917–1919 гг. он провел в Дагестане, где сотрудничал как художник в Добровольческой армии А.И.Деникина. В 1920 г. переехал в Ростов-на-Дону, затем в Тифлис. С 1922 г. — профессор Академии художеств Грузии. В 1934 г. возвратился в Москву, где исполнил монументальные росписи залов Казанского вокзала (1945–1946). Е.Е.Лансере умер 13 сентября 1946 г. и был похоронен на Новодевичьем кладбище. Обстоятельства, которые привели к преждевременной смерти высоко ценимого Н.П.Ульяновым художника, глубоко поразили его и приблизили собственный конец мастера.

Публикация и примечания Е.Н.Монаховой

Е.И.Плехан. Портрет Н.П.Ульянова. 1947. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Портрет Н.П.Ульянова. 1947. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. «Воспоминания о художнике Николае Павловиче Ульянове. 1949 г.». Тетрадь 1. Титульный лист. Фрагмент. Автограф. Литературный музей ИРЛИ

Е.И.Плехан. «Воспоминания о художнике Николае Павловиче Ульянове. 1949 г.». Тетрадь 1. Титульный лист. Фрагмент. Автограф. Литературный музей ИРЛИ

Н.П.Ульянов. Портрет А.С.Глаголевой-Ульяновой. 1923. Холст, масло. ГТГ

Н.П.Ульянов. Портрет А.С.Глаголевой-Ульяновой. 1923. Холст, масло. ГТГ

Н.П.Ульянов. Портрет Михаила Лермонтова. 1941. Холст, масло. Государственный музей истории российской литературы имени В.И.Даля

Н.П.Ульянов. Портрет Михаила Лермонтова. 1941. Холст, масло. Государственный музей истории российской литературы имени В.И.Даля

Е.И.Плехан. Московская улица зимой. Набросок. Иллюстрация к поэме М.Ю.Лермонтова «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». 1940-е годы. Бумага, карандаш, тушь, перо

Е.И.Плехан. Московская улица зимой. Набросок. Иллюстрация к поэме М.Ю.Лермонтова «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». 1940-е годы. Бумага, карандаш, тушь, перо

Е.И.Плехан. Боярин Орша со свечой. Иллюстрация к поэме М.Ю.Лермонтова «Боярин Орша». 1960. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Боярин Орша со свечой. Иллюстрация к поэме М.Ю.Лермонтова «Боярин Орша». 1960. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Боярышня и мальчик на улице. Иллюстрация к русской сказке. 1950-е годы. Цветная бумага, карандаш, белила

Е.И.Плехан. Боярышня и мальчик на улице. Иллюстрация к русской сказке. 1950-е годы. Цветная бумага, карандаш, белила

Н.П.Ульянов. Портрет Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой в роли Раневской («Вишневый сад» А.П.Чехова). 1904. Холст, масло. Музей МХАТ

Н.П.Ульянов. Портрет Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой в роли Раневской («Вишневый сад» А.П.Чехова). 1904. Холст, масло. Музей МХАТ

Н.П.Ульянов. К.С.Станиславский за работой. 1947. Холст, масло. ГТГ

Н.П.Ульянов. К.С.Станиславский за работой. 1947. Холст, масло. ГТГ

Е.И.Плехан. Автопортрет с альбомом для рисования. 1940-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Автопортрет с альбомом для рисования. 1940-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Перед зеркалом. Эскиз. Иллюстрация к рассказу Н.С.Лескова «Тупейный художник». 1960-е годы. Бумага, акварель, карандаш, тушь, перо, белила

Е.И.Плехан. Перед зеркалом. Эскиз. Иллюстрация к рассказу Н.С.Лескова «Тупейный художник». 1960-е годы. Бумага, акварель, карандаш, тушь, перо, белила

Е.И.Плехан. Павильон в парке. 1970-е годы. Бумага, цветные карандаши

Е.И.Плехан. Павильон в парке. 1970-е годы. Бумага, цветные карандаши

Н.П.Ульянов. Лористон в ставке Кутузова. 1944–1945. Холст, масло. ГТГ

Н.П.Ульянов. Лористон в ставке Кутузова. 1944–1945. Холст, масло. ГТГ

Е.И.Плехан. Фонтан в парке. 1960-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Фонтан в парке. 1960-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Летний сад. 1950-е годы. Бумага, тушь, перо

Е.И.Плехан. Летний сад. 1950-е годы. Бумага, тушь, перо

Е.И.Плехан. Петр над картой. Иллюстрация к роману А.С.Пушкина «Арап Петра Великого». 1950-е годы. Бумага, цветная литография

Е.И.Плехан. Петр над картой. Иллюстрация к роману А.С.Пушкина «Арап Петра Великого». 1950-е годы. Бумага, цветная литография

Е.И.Плехан. Анчар. Иллюстрация к стихотворению А.С.Пушкина. 1950-е годы. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Анчар. Иллюстрация к стихотворению А.С.Пушкина. 1950-е годы. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Царь Дадон на троне. Иллюстрация к «Сказке о золотом петушке» А.С.Пушкина. 1947. Бумага, линогравюра

Е.И.Плехан. Царь Дадон на троне. Иллюстрация к «Сказке о золотом петушке» А.С.Пушкина. 1947. Бумага, линогравюра

Е.И.Плехан. Смерть царя Дадона. Иллюстрация к «Сказке о золотом петушке» А.С.Пушкина. 1947. Бумага, линогравюра, акварель, белила

Е.И.Плехан. Смерть царя Дадона. Иллюстрация к «Сказке о золотом петушке» А.С.Пушкина. 1947. Бумага, линогравюра, акварель, белила

Е.И.Плехан. Царь Дадон и Шамаханская царица. Иллюстрация к «Сказке о золотом петушке» А.С.Пушкина. 1947. Бумага, линогравюра, акварель, белила

Е.И.Плехан. Царь Дадон и Шамаханская царица. Иллюстрация к «Сказке о золотом петушке» А.С.Пушкина. 1947. Бумага, линогравюра, акварель, белила

Е.И.Плехан. «Царствуй, лежа на боку…». Иллюстрация к «Сказке о золотом петушке» А.С.Пушкина. 1947. Бумага, линогравюра, акварель, белила

Е.И.Плехан. «Царствуй, лежа на боку…». Иллюстрация к «Сказке о золотом петушке» А.С.Пушкина. 1947. Бумага, линогравюра, акварель, белила

Н.П.Ульянов. А.С.Пушкин и Н.Н.Пушкина перед зеркалом на придворном балу. 1935–1937. Холст, масло. ВМП

Н.П.Ульянов. А.С.Пушкин и Н.Н.Пушкина перед зеркалом на придворном балу. 1935–1937. Холст, масло. ВМП

Е.И.Плехан. Пушкин. Камеронова галерея. 1950-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Пушкин. Камеронова галерея. 1950-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Павловск. «Храм дружбы». 28 июля 1967 года. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Павловск. «Храм дружбы». 28 июля 1967 года. Бумага, карандаш

Н.П.Ульянов в своей мастерской. 1949

Н.П.Ульянов в своей мастерской. 1949

Е.И.Плехан. Автопортрет. 1950-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Автопортрет. 1950-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Портрет молодого человека. 1940-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Портрет молодого человека. 1940-е годы. Бумага, карандаш

Н.П.Ульянов. Пояс Венеры. Обнаженная. 1919. Холст, масло. Нижнетагильский музей изобразительных искусств

Н.П.Ульянов. Пояс Венеры. Обнаженная. 1919. Холст, масло. Нижнетагильский музей изобразительных искусств

Е.И.Плехан. Сцена в лесу. Набросок. По мотивам произведений И.В.Гёте. 1960-е годы. Бумага, цветные карандаши, тушь, перо

Е.И.Плехан. Сцена в лесу. Набросок. По мотивам произведений И.В.Гёте. 1960-е годы. Бумага, цветные карандаши, тушь, перо

Е.И.Плехан. Путешествие в карете. По мотивам произведений И.В.Гёте. 1960-е годы. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Путешествие в карете. По мотивам произведений И.В.Гёте. 1960-е годы. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Вильгельм Мейстер и арфист. Иллюстрация к роману И.В.Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера». 1960-е годы. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Вильгельм Мейстер и арфист. Иллюстрация к роману И.В.Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера». 1960-е годы. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Поединок Меркуцио и Тибальда. Иллюстрация к трагедии В.Шекспира «Ромео и Джульетта». 1938. Бумага, итальянский карандаш

Е.И.Плехан. Поединок Меркуцио и Тибальда. Иллюстрация к трагедии В.Шекспира «Ромео и Джульетта». 1938. Бумага, итальянский карандаш

Е.И.Плехан. Ромео и Джульетта перед алтарем. Иллюстрация к трагедии В.Шекспира «Ромео и Джульетта». 1938. Бумага, черная акварель, карандаш

Е.И.Плехан. Ромео и Джульетта перед алтарем. Иллюстрация к трагедии В.Шекспира «Ромео и Джульетта». 1938. Бумага, черная акварель, карандаш

Е.И.Плехан. Танюша во дворце. Эскиз. Иллюстрация к сказу П.П.Бажова «Малахитовая шкатулка». 1950-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Танюша во дворце. Эскиз. Иллюстрация к сказу П.П.Бажова «Малахитовая шкатулка». 1950-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Ухажеры под окном у Танюши. Эскиз. Иллюстрация к сказу П.П.Бажова «Малахитовая шкатулка». 1950-е годы. Бумага, цветные карандаши

Е.И.Плехан. Ухажеры под окном у Танюши. Эскиз. Иллюстрация к сказу П.П.Бажова «Малахитовая шкатулка». 1950-е годы. Бумага, цветные карандаши

Е.И.Плехан. Иллюстрации к сказу П.П.Бажова «Малахитовая шкатулка». Эскизы. 1950-е годы. Бумага, цветные карандаши

Е.И.Плехан. Иллюстрации к сказу П.П.Бажова «Малахитовая шкатулка». Эскизы. 1950-е годы. Бумага, цветные карандаши

Е.И.Плехан. Сломанное дерево. Костромская область. 1964. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Сломанное дерево. Костромская область. 1964. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Лес в Костромской области. 1964. Бумага, цветные карандаши

Е.И.Плехан. Лес в Костромской области. 1964. Бумага, цветные карандаши

Е.И.Плехан. Стог сена. Костромская область. 1951. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Стог сена. Костромская область. 1951. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Ораниенбаум. Облетевшее дерево в парке. 1970-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Ораниенбаум. Облетевшее дерево в парке. 1970-е годы. Бумага, карандаш

Е.И.Плехан. Маки. 1960-е годы. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Маки. 1960-е годы. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Настурции в стакане. 1983. Бумага, акварель

Е.И.Плехан. Настурции в стакане. 1983. Бумага, акварель

 
Редакционный портфель | Подшивка | Книжная лавка | Выставочный зал | Культура и бизнес | Подписка | Проекты | Контакты
Помощь сайту | Карта сайта

Журнал "Наше Наследие" - История, Культура, Искусство




  © Copyright (2003-2018) журнал «Наше наследие». Русская история, культура, искусство
© Любое использование материалов без согласия редакции не допускается!
Свидетельство о регистрации СМИ Эл № 77-8972
 
 
Tехническая поддержка сайта - joomla-expert.ru